Изверг. Когда правда страшнее смерти — страница 22 из 24

ле этих слов все изменилось…»

После этих слов и показания не убеждали. Всем подумалось о стишке, о не укладывающейся в голове идиллии с бывшей учительницей Антуана, и на этом фоне смешно звучала душеспасительная речь о «прощении, которого он не считает себя вправе ждать от людей, потому что сам себя простить не может». Она же, не сознавая этого, напоследок представила Жан-Клода замечательным человеком, рассказав, как собратья-заключенные в тюрьме обретали в его присутствии мужество, заряжались от него радостью жизни и оптимизмом. Луч солнца во тьме, да и только! Прокурор слушал свидетельницу защиты с улыбкой сытого кота, а Абад съежился так, что просто исчез в складках своей мантии.


Закончился предпоследний день суда, впереди были только речи обвинителя и защитника. Я ужинал c журналистами; одна молодая женщина из компании по имени Мартина Сервандони метала громы и молнии по поводу свидетельства Мари-Франс. Та, как она выразилась, не по земле ходит, и это не только смешно – безответственно, едва ли не преступно. Роман, продолжала она, негодяй худшего пошиба – бесхарактерный и сентиментальный, как и его стишки. Но коль скоро смертная казнь отменена, он будет жить, проведет двадцать или тридцать лет в тюрьме, и поэтому волей-неволей встает вопрос, что станется с его психикой. Положительный сдвиг в этом смысле может быть лишь в одном случае: если он по-настоящему осознает, что наделал, и, вместо того чтобы ныть и жалеть себя, впадет в настоящую глубокую депрессию, которой всю жизнь ухитрялся избегать. Только такой ценой он имеет шанс когда-нибудь прийти к чему-то, что не будет ложью и очередным бегством от действительности. И, наоборот, худшее, что может с ним случиться – если святоши вроде Мари-Франс поднесут ему на блюдечке новую удобную роль, великого грешника, искупающего вину молитвами. Из-за таких вот идиотов Мартина готова была ратовать за возвращение гильотины и без обиняков заявила мне, что и я тоже из их числа: «Он, небось, рад-радехонек, что ты пишешь о нем книгу, а? Он ведь только об этом всю жизнь и мечтал. Выходит, он хорошо сделал, что перестрелял всю свою семью, – вот как мечты сбываются. Все о нем говорят, по телевизору его показывают, биографию пишут, глядишь, скоро и канонизируют. Вот что называется выйти в люди. Блестящая карьера, ничего не скажешь. Браво!»


«Вам будут говорить о сострадании. Лично я свое приберегу для жертв», – такими словами началась обвинительная речь, продолжавшаяся четыре часа. Обвиняемый предстал в ней настоящим демоном коварства, он якобы «принял двуличие, как принимают веру», и восемнадцать лет упивался своим обманом. Факты сами по себе на этом суде не вызывали ни малейших сомнений, и ставкой в поединке между обвинением и защитой оказалась истинность его намерения покончить самоубийством.

Перечитав бесстрастным голосом душераздирающий рассказ об убийстве детей, прокурор театрально всплеснул руками: «Нет, надо же! С ума сойти можно! Что должен бы сделать после этого отец, как не выпустить следующую пулю в себя? Но нет – он убирает оружие, идет купить газеты, продавщица находит его спокойным и любезным, и даже сегодня он помнит, что не покупал «Экип»! Затем, убив своих родителей, он опять же не спешит последовать за ними в мир иной, все чего-то ждет, дает себе отсрочку за отсрочкой, уповая, вероятно, на одно из тех пресловутых чудес, что до сих пор всегда его спасали! Расставшись с Коринной, он возвращается домой и снова тянет почти сутки. На что он надеялся? Что она обратится в полицию? Что найдут мертвые тела в Клерво-ле-Лак? Что жандармы придут за ним, прежде чем он сделает роковой шаг? Он решается наконец поджечь дом – в четыре утра, как раз в то время, когда проезжает мусоровоз. Он поджигает его с чердака – чтобы огонь увидели издали и сразу. Он дожидается приезда пожарных, чтобы проглотить горсть таблеток, просроченных десять лет назад. И наконец, на тот случай, если они замешкаются, сочтя дом пустым, дает им знать о своем присутствии, открыв окно. Психиатры называют его поведение «ордалическим», когда полагаются на волю судьбы. Прекрасно. Смерть его не взяла. Выйдя из комы, вступил ли он по собственному почину на тот мучительный путь искупления, о котором мы слышали здесь такие красивые слова? Ничуть не бывало. Он все отрицал, придумав таинственного человека в черном, у него на глазах убившего его жену и детей!» В запальчивости прокурор пошел еще дальше: исходя из того факта, что у кровати был найден сборник детективных загадок на тему запертой комнаты, он предположил наличие дьявольского плана, продуманного и последовательно осуществленного, целью которого является не только остаться в живых, но и доказать впоследствии свою невиновность. Абад с легкостью опроверг это предположение: действительно, дьявольский план получался уж очень запутанным. Его речь, по хлесткости не уступавшая обвинительной, строилась на следующем аргументе: Роман обвиняется в убийствах и злоупотреблении доверием, но нельзя вменять ему в вину еще и то, что он не покончил с собой. С юридической точки зрения придраться было не к чему. Но совершенно очевидно, что с точки зрения человеческой ему вменяли в вину именно это.


Последнее слово на суде, перед тем как присяжные удалятся на совещание, предоставляется обвиняемому. Он явно приготовил текст заранее и произнес его, ни разу не сбившись, только голос в нескольких местах срывался от волнения:

«Да, это верно, мой удел – молчание. Я понимаю, что каждое мое слово и даже сам факт, что я жив, только усугубляют чудовищность моих деяний. Я готов понести заслуженное наказание, и, думаю, у меня не будет другого случая обратиться к тем людям, что страдают по моей вине. Я знаю, мои слова жалки, но я должен их сказать. Должен сказать им, что их страдания со мной днем и ночью. Я знаю, они не простили меня, но ради памяти о Флоранс хочу попросить у них прощения. Быть может, оно будет даровано мне хотя бы после смерти. Я хочу сказать маме Флоранс и ее братьям, что их папа умер от падения с лестницы. Я не прошу их поверить мне, потому что у меня нет доказательств, но говорю это перед Флоранс и перед Богом, потому что знаю: если нет признания, нет и прощения. Я прошу прощения у них всех.

Теперь я хочу обратиться к тебе, моя Фло, к тебе, моя Каро, к тебе, мой Титу, к вам, мои папа и мама. Вы со мной, в моем сердце, и это ваше незримое присутствие дает мне силы говорить с вами. Вам известно все, и если кто-то может меня простить, то это вы. Я прошу у вас прощения. Простите меня за то, что я разрушил ваши жизни, простите, что так и не сказал вам правды. Ведь ты, моя Фло, такая умная, добрая, милосердная, я уверен, что ты могла бы меня простить. Простите за то, что я не мог решиться причинить вам боль. Я знал, что не смогу жить без вас, и все же сегодня я еще жив и обещаю вам, что буду жить, как смогу, покуда будет угодно Богу, если только те, кто страдает из-за меня, не захотят, чтобы я своей смертью облегчил их муку. Я знаю, что вы поможете мне найти в жизни путь истины. Между нами было много, очень много любви. Я и дальше буду истинно любить вас. Простите меня все, кто может простить. Простите и те, кто не сможет простить никогда.

Благодарю вас, госпожа судья».

После пятичасового совещания Жан-Клод Роман был приговорен к пожизненному лишению свободы и двадцати двум годам тюремного заключения. Он вышел из тюрьмы в 2019 году, в возрасте шестидесяти пяти лет.

* * *

Париж, 21 ноября 1996

Уважаемый Жан-Клод Роман,

Три месяца назад я снова начал писать. Трудности у меня возникли не с информацией, как я предполагал вначале. Мне трудно определить свое место по отношению к Вашей истории. Принимаясь за работу, я думал, что смогу не столкнуться с этой проблемой, собрав воедино все, что знаю, и постаравшись остаться объективным. Но объективность в таком деле – это самообман. Мне необходима была точка зрения. Я повидался с вашим другом Люком и попросил его рассказать мне, как он и его семья пережили те дни после трагедии и разоблачения. Я написал это, попытавшись влезть в его шкуру, – бессовестный поступок с моей стороны, тем более что он попросил меня не выводить его в книге под настоящим именем, – но очень скоро понял, что не смогу это сделать чисто технически, да и не имею морального права (в данном случае это совпадает) придерживаться его точки зрения. Поэтому предложение, которое Вы сделали мне полушутя в Вашем последнем письме, – избрать точку зрения ваших сменявших друг друга все эти годы собак – меня не только позабавило, но и убедило в том, что Вам знакома эта трудность. Знакома, вероятно, даже лучше, чем мне, ибо это и есть цель того умственного и духовного труда, к которому приступили Вы: докопаться до себя, заполнить этот пробел, который столько лет ширился на месте того, кто в Вас должен говорить «Я». Разумеется, я не стану говорить за Вас от первого лица, но в таком случае мне остается говорить «Я» только от своего собственного. От своего имени, не прячась за очевидца, реального или вымышленного, и не прикрываясь лоскутным одеялом из сведений, претендующих на объективность, рассказать то, что в вашей истории интересно лично мне и находит отклик в моей жизни. Но я не могу. Слова не даются, и «Я» звучит фальшиво. Так что я решил отложить эту работу: она еще не созрела. Но мне бы не хотелось, чтобы из-за этого прервалась наша с Вами переписка. Честно говоря, мне будет даже легче писать Вам и, наверное, мы лучше поймем друг друга после того, как я отложу этот замысел, в котором у каждого из нас был свой интерес: без него будет как-то свободнее…

Вильфранш-сюр-Сон, 10 декабря 1996

Уважаемый Эммануэль Каррер,

Я прекрасно понимаю, в каком Вы положении. Ценю Вашу искренность и мужество: проделав такую большую работу, Вы сочли за лучшее смириться с неудачей, чем ограничиться журналистским изложением, не отвечавшим Вашему замыслу.