Мне придает немного сил сегодня, во‐первых, то, что я больше не одинок в моих поисках истины; во‐вторых, мне кажется, что я начинаю улавливать тот самый внутренний голос, исполненный смысла, который до сих пор мог проявляться лишь через симптомы или деяния. Я интуитивно чувствую, что главное для меня – услышать в себе слово, подтвержденное кем-то, кто его слушает и в ком оно откликается. Еще мне кажется, что эта невозможность сказать «Я» от собственного лица, рассказывая обо мне, связана отчасти с тем, что мне самому затруднительно сказать «Я» о самом себе. Даже если я сумею это преодолеть, будет слишком поздно. И как невыносимо думать, что, если бы мне удалось добраться до этого «Я», а через него до «Ты» и «Мы» вовремя, я смог бы сказать им все, что должен был сказать, прежде чем насилие сделало дальнейший диалог невозможным. Но все же, несмотря ни на что, уныние – смертный грех, и я, как Вы, верю, что время все изменит и позволит обрести смысл. Я пишу эти слова и вспоминаю фразу Клоделя: «Время – смысл жизни». Думаю, что есть смысл слова, есть смысл как польза, есть здравый смысл… Если найдется смысл этой страшной реальности, она станет истиной и, быть может, окажется совсем иной, чем та, что казалась само собой разумеющейся. Если это и вправду истина, в ней будет исцеление для тех, кого она впрямую касается…
Как я предсказывал, сам не особо в это веря, переписка наша пошла легче после того, как я отложил книгу. Он стал рассказывать мне о своей нынешней жизни, о тюрьме. Из Бурк-ан-Брес его перевели в Вильфранш-сюр-Сон. Мари-Франс ездила к нему каждую неделю, навещал его и еще один попечитель по имени Бернар. Поначалу он побаивался: сокамерники не жалуют детоубийц. Но его почти сразу узнал один местный туз и взял под крыло: в свое время, когда оба были на свободе, он как-то раз подвез этого самого туза и не только не спросил денег, но и дал двести франков на хороший обед. Этот великодушный поступок заслонил ужас его преступлений, и он стал популярным. Ален Кариньон, местный авторитет, предложил ему вместе совершать утреннюю пробежку. Когда поступал трудный заключенный, его помещали к нему в камеру, рассчитывая на умиротворяющее влияние, которое он оказывал на окружающих. Он занимался библиотекой, участвовал в секциях литературного творчества, информатики и комиксов. Чтобы занять себя каким-нибудь делом на долгий срок, начал изучать японский. А когда я написал ему о своем деле на долгий срок, к которому как раз тогда приступил, – это был новый перевод Библии, над которым работали специалисты в соавторстве с писателями, – он просто загорелся. Поскольку на мне было Евангелие от Марка, он читал его с особым благоговением, сравнивал пять переводов, имевшихся в библиотеке, и с удовольствием сообщил мне, что двоюродным дедом Мари-Франс был не кто иной, как отец Лагранж, основатель Иерусалимской библейской школы. Шла речь о том, чтобы я приезжал в Вильфранш-сюр-Сон с лекциями в рамках благотворительности, но его перевели оттуда, когда это было еще в проекте.
Навестил я его только один раз. Этот визит, которого я побаивался, прошел хорошо, даже слишком. Меня это порадовало, но и немного покоробило. Чего я ожидал? Что, совершив эти жуткие деяния и оставшись в живых, он будет посыпать главу пеплом, бить себя в грудь и каждые пять минут кататься по полу, исходя смертным воем? Он пополнел с тех пор, как я видел его на суде, и, если не считать бесформенной тюремной одежды, надо думать, вполне походил на прежнего милейшего доктора Романа. Он был явно рад меня видеть и принимал как дорогого гостя, извиняясь за неудобства комнаты для свиданий. Пожалуй, слишком широко улыбался, и я тоже. Не было ни долгих пауз, ни излияний в духе Достоевского. Мы беседовали о том о сем, как не очень близко знакомые люди, которые, встретившись, например, на курорте (а мы – на суде в Эне), обнаружили, что им есть о чем поговорить. О прошлом не было сказано ни слова.
В следующем письме он спросил, как называется моя туалетная вода:
«Вам это может показаться глупым, но я ее, кажется, знаю, и, возможно, если вспомню название, то всплывут и воспоминания, связанные с ней. Вы, может быть, знаете, что Флоранс увлекалась ароматами и очень дорожила своей коллекцией образцов духов, в которой было несколько сотен флакончиков: она начала собирать их еще подростком. Я имел случай убедиться во время следственных экспериментов в том, какая тесная связь существует между нервными центрами обоняния и памяти, если узнать знакомый запах…»
Эта просьба, такая простая и дружеская, особенно тронула меня вот чем: за почти три года нашей переписки впервые вместо «родных», «тех, кто любил меня» или «моих дорогих» он написал имя жены.
Когда два года спустя я сообщил ему, что вернулся к работе над книгой, он не удивился. Он ждал этого от меня – только, может быть, не так скоро. И он в меня верил.
Мари-Франс тоже обрадовалась этой новости. Я позвонил ей, чтобы попросить материалы дела. По закону оригинал является собственностью осужденного, но он занимает много места. В тюрьме держать его негде, а тамошние камеры хранения переполнены, и по его просьбе все хранилось у нее. Она пригласила меня приехать и посоветовала опорожнить багажник машины, чтобы поместились все папки. Я понял, что она даже рада сбыть с рук этот тягостный груз и что теперь мне придется хранить его у себя в Париже, пока не кончится срок заключения.
Адрес Мари-Франс – деревня в пятидесяти километрах к востоку от Лиона. Я понятия не имел, из какой она социальной среды, и удивился, увидев большой и роскошный дом посреди парка, спускавшегося к реке. Место оказалось дивное, обустройство богатое. Мари-Франс просила приехать в будний день, чтобы поговорить спокойно: у них с мужем уйма детей и внуков, которые приезжают по выходным, редко когда меньше двадцати человек. Раф, ее муж, до выхода на пенсию имел свое дело в текстильной промышленности. Сама Мари-Франс тоже из семьи потомственных лионских шелковых фабрикантов. Пока не выросли дети, она жила жизнью типичной буржуазной жены и матери, разве что религиозностью выделяясь из большинства себе подобных. В пятьдесят лет, как рассказывает сама Мари-Франс, если ее очень попросить, она услышала зов. Ее ждали в тюрьме. В тюрьме? Прошло немало времени, прежде чем она поняла и вняла, ведь экзальтированной женщиной ее не назовешь. К тому же попечителями о тюрьмах не становятся в одночасье. Существует испытательный срок, в течение которого кандидаты оказывают поддержку родственникам заключенных до и после свиданий. В Вильфранш-сюр-Сон я был поражен атмосферой, которую создают эти доброхоты в таборе, гордо именуемом залом ожидания в преддверии тюрьмы. Благодаря им здесь не так мрачно: предложат кофе, поговорят, тех, кто приходит в первый раз, потихоньку научат всем правилам. Успешно пройдя эти испытания, Мари-Франс была допущена за порог и с тех пор поддерживала своей дружбой десятки заключенных в окрестностях Лиона. Жан-Клод, с которым она знакома уже почти шесть лет, явно числится у нее в любимцах. Она знает наперечет все его страхи, знает о его психической нестабильности (ему немного надо, полагает она, чтобы сорваться и наложить на себя руки), но она ценит как истинный дар Божий его способность видеть, несмотря ни на что, в жизни хорошее: «И потом, понимаешь (Мари-Франс легко переходит на «ты»), ему так легко помочь. Приятно, когда человеку легко помочь. Когда я прихожу, часто бывает, что он повторяет мне какую-нибудь фразу, которую я сказала ему в прошлый раз, и уверяет, что она поддерживала его всю неделю. Это придает мне сил».
Такая отзывчивость, ценное качество в глазах попечителя о тюрьмах, снискала ему еще одного ангела-хранителя – того самого Бернара, о котором он рассказывал мне в письмах. Мари-Франс пригласила его с женой к обеду. Накануне Бернар проделал путь из Лиона в Париж и обратно, чтобы навестить его в тюрьме Фрэн, куда его только что перевели. Бесцеремонно вырванный из среды, ставшей ему привычной, он оказался в незнакомом месте, среди незнакомых людей, чувствуя себя посылкой на сортировочной станции. А для Бернара в его семьдесят пять лет не было ничего естественнее, чем немедленно сесть в поезд, чтобы хоть на полчаса он мог увидеть лицо друга. Сам-то я съездил в Вильфранш-сюр-Сон всего один раз, и мне стало немного стыдно, тем более что Бернару стоило отчаянного усилия переступить порог тюрьмы Фрэн, с которой у него связаны самые страшные воспоминания. В свое время, приговоренный к смерти за участие в Сопротивлении, он попал туда из гестапо и два месяца жил в ожидании казни. Единственной доступной ему книгой все это время был экземпляр сочинений святой Терезы из Лизье; благодаря ей он уверовал и перестал бояться смерти. Его не расстреляли – отправили в лагерь. Он ехал в Бухенвальд четыре дня в закрытом вагоне, без еды, без питья, кроме собственной мочи, зажатый между полуживыми товарищами по несчастью, большинство из которых прибыли на место трупами. Я не утверждаю, что подобный опыт гарантирует в дальнейшем ясность рассудка, но привожу эти подробности, чтобы Бернара не приняли за святошу, не знающего жизни и ее мерзостей. Тем не менее этот старый голлист[13], убеждений, скорее, правых и традиционных, говорит о Жан-Клоде Романе, мошеннике и убийце, как о милейшем молодом человеке, повидаться с которым – всегда одно удовольствие. И за его словами чувствуется не насилие над собой из человеколюбия, а неподдельная дружба.
После обеда мы вышли на террасу, откуда открывался вид на реку и долину Эна, показавшуюся мне для долины на редкость холмистой. Стояло бабье лето: деревья пламенели, небо было ярко-синее, пели дрозды. Мы грелись на солнышке за кофе и швейцарским шоколадом. Раф, чем-то похожий на Филиппа Нуаре, благожелательно кивал, слушая разговор своей жены и своего друга Бернара об их подопечном. Казалось, будто он тоже с ним знаком и прекрасно к нему относится. «Стало быть, и вы, – спросил он меня, – теперь состоите в этом обществе?» Я не знал, что ответить. Неудобно было обманывать этих людей, и мне не хотелось, чтобы они думали, будто я так же безоговорочно поддерживаю Жан-Клода. Для меня он и Жан-Клодом-то не был. В письмах я сначала обращался к нему «месье», потом – «уважаемый месье», потом – «уважаемый Жан-Клод Роман», но до «дорогого Жан-Клода» никогда бы не дошел.