– Не придется, – сказала Векша по-новому – спокойно, раздельно и внятно.
Она примолкла на миг; потом вновь спросила (как-то уж вовсе по-деревянному):
– А ты меня почему хочешь? Ради меня или ради тех детей, которых у нас…
Окончание вопроса будто бы топором оттяпали; но челнок не закачался, и всплеска не было слышно – значит, не сомлела ильменка, своей волей замолкла.
Кудеслав не мог обернуться. Течение все убыстрялось, Истра плавно выгнулась влево, и за этой плавной ее излучиной открылись Мечникову взгляду мыс-коготь, притиснувший пенливую быстрину к высокому обрыву левого берега, и люди на мысе – крохотные, однако же различимые весьма явственно. Кое-кто из них замахал руками; слабо донеслось оттуда глушимое ветром подобье комариного писка – стало быть, окликают. Или уже вот так, с изрядного расстояния, бранят за задержку. Одним словом – заметили.
Да, течение все крепчало, и Мечник никак не мог оглянуться. Понимал он, что мельком – лишь на миг – не получится: наверняка не то сейчас у Векши лицо, по которому можно скользнуть мимолетным нецепким взглядом.
И надо ли оборачиваться?
Догадаться он и так уже догадался – вспомнились рассказы волхва и самой же ильменки, как чуть не обрюхатил ее по незнанию молодший Белоконев сынок. "Чуть не" – потому что сорвалось у нее. А чем может грозить бабе этакое вот "сорвалось", да еще когда первый ребенок, да еще в сырости, холоде, страхе… да еще если целительная подмога запоздала… Даже не имеющий ни единой жены Мечник понял, каким горем все это могло обернуться для ильменской наузницы.
Верней, каким горем все это для нее обернулось.
Эх ты, Белоконь-Белоконище! Неужели же ты не знаешь? Быть такого не может! Зачем же россказни о младенце, рожденном твоей последней любовью от твоего хорошего друга – о том младенце, ради которого ты даришь последнюю свою любовь другу Мечнику? Чтобы друг согласился принять оторванный от сердца подарок? Наверное, так. Эх ты, волхв-хранильник… Для самого себя ты, выходит, ничего и не сохранил… Как же сможет теперь глянуть тебе в глаза Кудеслав, считавший себя твоим другом? Как, если на деле-то он и не друг, а обездоливатель твой?!
Мечник даже не попробовал уверять Векшу, что она и бездетная для него будет незаслуженным счастьем. Не попробовал, потому что знал: этак вот, сразу, ильменка ни единому его слову не поверит – любые уверенья да клятвы сочтет пустыми утешениями.
А Векша еще кое что успела ему сказать прежде, чем обоим им стал отчетливо слышен гомон толпящихся на мысе людей.
– Ты вот что, – сказала она устало и тихо. – Ты меня убей – слышишь?! – непременно убей, если я в самом деле обернусь жабой-квакухой.
Гораздо позднее, уже топча ногами твердую землю, Кудеслав осознал, наконец, смысл этих негромких слов. Оказывается, они крепко врезались в память, хоть Мечник сперва даже не расслышал, что именно говорит ильменка. Он лишь то расслышал, как она говорит.
Потом Векша умолкла, задышала спокойно (только больно уж явственно слышалось это якобы спокойное дыхание); и вдруг близящийся изгиб мыса с нетерпеливой толпою на нем рванулся навстречу, будто подхлестнули его.
Но, конечно же, рванулся не мыс, а челнок. Это сообразивший к чему ломится дело Кудеслав вложил в греблю всю силу, оставленную ему трудами, волнением да бессоньем последних ночей и дней. А оставлена-то была все же отнюдь не малость…
Весло мощно и часто взбивало мутную Истринскую воду – получалось не так красиво, как у Векши-умелицы, однако краса в гребле дело не первое и даже не третье. По обе стороны челнового носа вздулись пенистые бурунчики; Мечник с нежданной остротой различал в их грязноватой пене вспыхивающие на доли мига искры Хорсова небесного золота… Будто бы горячим угольем ожгло скулу, надсеченную во время ночной скачки – наверное, корочку запекшейся крови разъело потом; а, может быть, ранка саднила уже давно, просто до сих пор эта в общем-то пустячная боль не замечалась…
"Векша додумалась ополоснуть кровь с лица; а вот ты так до этого и не додумался; интересно, как она – Векша, стало быть – терпит твою рожу кровяную да грязную; а беды никакой здесь, на мысу, вроде не приключилось: вишь какие все улыбчивые – небось, насмехаются из-за опоздания… ну и пускай себе, пес их занюхай; ох, поспать бы сейчас – ведь две ночи вовсе без сна, на ногах (то на своих, то на конских) – эту вот ночь, и ту, что прежде нее была; да в общем и та, которая была еще прежде, тоже подарила куда больше беспокойства, чем сна…"
Как ни спешил Кудеслав, все же не удалось ему догрести до берега. Зато он успел сделать то единственное, что еще можно было сделать, когда ильменка, сломленная болью, кровопотерей, а, главное, тяжкими своими переживаниями, лишилась-таки чувств.
Проклятый челн!
Каких только названий не напридумано людьми языков, родственных вятскому, для таких узехоньких долбленок-однодеревок! И душегубками их кличут, и заморочками, еще по-всякому… Правильно кличут.
Векша отчаянно боролась с накатывающим обмороком, а когда вконец изнемогла в этой борьбе, то последним судорожным усилием гаснущего рассудка заставила свое обессилившее тело упасть не через борт, а на челновое дно.
Она не себя старалась уберечь – Кудеслава: понимала, что перевернись челнок, тот в своем панцире камнем ухнет под воду. Только он – Мечник – потому-то и вез свою броню на себе, что места для коробящейся ратной одежи в челне попросту не было. Хоть лежмя ее суй, хоть стоймя, а при первом же качании низкобортной лодчонки доспех непременно выпадет.
И для обвалившейся на дно челнока Векши места тоже не оказалось. Верней, так: челнок ее падения не выдержал. А можно, наверное, и иначе объяснить, только надо ли в объяснения-то вдаваться? Перевернулась лодочка – вот и весь сказ.
Да нет, не весь.
В самый последний миг, когда уже хлестнула по глазам мелкая и злая речная волна, Кудеслав успел одной рукой схватиться за перевернувшийся челн (до скончания своего века он так и не понял, за что можно было этак вот крепко ухватиться, какую-такую зацепку умудрились пальцы в столь краткий миг выискать для себя на гладком, липком от смолы лодочном днище). А другой рукой Мечник успел дотянуться до плеча Векши и намертво в него впиться – именно впиться, порвав сорочечную холстину и до крови ссадив Векшину кожу ногтями.
Он понимал, что и сам долго так не продержится, и голову ильменки не сумеет долго удерживать над водой. Течение волокло челнок и людей в обход мыса, но видевшие все родовичи уже бросались в реку, на помощь. И когда двое подплывших мужиков не без труда выдрали Белоконеву купленницу из неподдатливых Мечниковых пальцев; когда самого Мечника подхватили под локти и принялись толкать к берегу – только тогда Кудеслав вспомнил о своем вовсе бесценном в здешних местах оружии, привезенном из урманской земли.
Кудеславовым поясом была перевязана рука ильменки, и потому меч лежал на дне челнока.
А теперь он оказался на речном дне.
Почти в устье быстрой протоки, которая наверняка прогрызла это самое речное дно на невесть какую глубокую глубину.
Глава кователей Зван не ошибся в своем пророчестве.
Мечник перестал быть мечником.
Леший знает, что там сможет выковать Огнелюб – любое, даже наилучшее из наилучших творение, хоть им, хоть кем угодно сработанное, ни за что не заменит Кудеславу погибшего друга.
Мечник вдруг дернулся, окунулся с головой в холодную, пахнущую болотом воду. Пловцы-спасители вцепились крепче, поспешно рванули вверх – небось, вообразили, будто тяжесть панцирного железа одолевает и Кудеслава, и их. Но нет, Мечник сунулся под воду собственной своей волей, хотя и зря. Его лицо и без этого нырка было достаточно мокрым, чтобы никто не заметил слез.
10
Ночь, снова ночь.
Ясная, светлая – хоть и застят звездное множество мелкие бегучие облака; хоть и ущербилось уже Волчье Солнышко… А теплынь-то какая! Даже утром и днем ветер был куда прохладней, чем нынче.
Да, ночь…
Первая из тех, когда истомленная зимней суровостью душа человеческая наконец-то оттаивает верой в необратимость весны.
Только эта светлая теплынь была для Кудеслава во сто сотен крат хуже самой беспроглядной, глухой и ненастной тьмы.
Потому, что глухая беспроглядность поселилась внутри; захлестывала медленными леденящими волнами разум и чувства; ворочалась в груди мучительной тяжестью… Ей было тесно, и потому она грызла, терзала, вымучивала Кудеслава в непрестанных попытках вырваться наружу из неуютной каморки человечьего естества.
Так уже бывало.
Несмышленному парнишке по имени Кудеслав однажды выпало пережить… правда, не ночь – вечер, когда мать, уставшая причитать над готовым к последнему обряду телом отца, внезапно придумала способ не разлучиться с любимым мужем.
А вот прощаться с побратимом своим Мечнику впрямь выпало ночью – мутной, промозглой. Погребальный костер чадил и никак не хотел разгораться; немногочисленные друзья да родичи успокоившегося Бесприютного задиры все громче шептались о дурном предзнаменовании… А Кудеслав, безотрывно глядя на очужевшее лицо Кнуда, подсвеченное скудными ленивыми бликами, вдруг понял, что после нелепой гибели этого вот инородного выпивохи остался один-одинешенек в чужедальней земле средь чужого языка и чужого обычая.
Можно ли равнять тогдашние Кудеславовы утраты с нынешней?
Наверняка любой из родовичей скажет: нельзя. Даже те, кто поглядывал с сочувствикм, кто, желая добра, отговаривал (и отговорил-таки) от безнадежных попыток донырнуть, отыскать – наверняка даже они про себя вздыхали жалостно, а то и не без раздражения: чего, дескать, аж этак-то убиваться? Конечно, ценная вещь, редкостная; однако же Ковадло вон говорит, что Зван уже кует подарок-замену, который будет вовсе не хуже… А этот, железноголовый, мало не плачет! Мужик называется…
Да, вовсе не свой он стал, чужой, не как все. Вон и девкам да молодицам своего корня предпочел приблуду инородную… Верно говорят некоторые старики: в дальних урманских краях тамошние злые ведуны подменили Кудеславову вятскую душу боги знают на что. Обличьем вроде как прежний остался, а нутром насквозь проурманился…