На скамье места было для четверых, но я сел на один ее конец, а Карл Штребелов на другой — нам нужна была дистанция.
— Я говорил с Анной Маршалл.
— Что ж, ты сам хотел.
— Наказывать ее — ошибка, и последствия будут только отрицательные.
— Таково, значит, твое мнение после разговора с ней?
— Наш разговор утвердил меня в моем мнении. И распоряжение не обсуждать смерть Юста — тоже наша ошибка.
Карл Штребелов смотрел куда-то в глубь сада, который постепенно окутывали серо-голубые тона наступающих сумерек. Локтями он оперся на колени и оттирал руки от земли. Он явно был взволнован. Я тоже волновался. Но я принял решение. Наконец-то.
— Распоряжение, значит, тоже ошибка. Что же тогда мы делаем правильно? Пусть распоряжение ошибка. Но почему?
— Его нельзя провести в жизнь, Карл. Все факты известны. А мы молчим, уклоняемся от разговора, а подозрения и слухи множатся. Нам перестают верить. Может быть, уже перестали.
Штребелов взглянул мне прямо в глаза. Я почувствовал, что он принял решение.
— Мое распоряжение остается в силе. Анне Маршалл будет вынесено дисциплинарное взыскание. И вполне может быть, что в случае необходимости кое-кому еще.
Я сознавал, что в эту минуту отвечать аргументированно не в силах. Но должен был показать Карлу, что не пойду на уступки. Я не имел на то права — не только из-за себя. И обязан был разъяснить это Карлу сейчас, сию минуту. Его угрозу не ограничиться одним взысканием я понял, но это не могло меня запугать.
— Мне придется выступить против тебя, Карл.
Он вскочил, забегал взад-вперед, опустив голову, сунул руки в карманы, чего за ним раньше не замечалось. Наконец встал передо мной, глянул на меня сверху вниз. Лицо его, на которое я смотрел снизу, казалось застывшим, морщинистым, мне было неприятно, что он смотрит на меня сверху вниз, словно учитель, грозно стоящий перед партой, за которой сидит озорной ученик. Он так близко подступил к скамье, что коленями едва не касался меня.
— Я уже давно понял, что ты против меня. Этот Юст заморочил тебе голову. Только он начал у нас работать, и твоя намечавшаяся ранее неустойчивость стала крепнуть. Мы с тобой ровесники, немало у нас за плечами опыта, но он взял над тобой верх. У тебя, видимо, в последние годы оставалось слишком много свободного времени. Да, надо было мне взять тебя покруче в оборот. Нельзя позволять всем вам пустых речей и заносчивого умничанья о педагогике. Особенно тебе. Вернее говоря, именно тебе. Ты, видимо, уже давно стыдишься нашего прошлого. Но в нем — источник нашей силы, оттуда все мы вышли. Тогда мы достигли успехов, на которых все выстроилось, и, клянусь, пересмотреть наше прошлое я не позволю. Тебе мои соображения, верно, кажутся слишком простыми, слишком примитивными. Дискуссии, дискуссии, споры, проблемы, глубокие размышления, психология — о, все это хорошо и звучит прекрасно, но при этом прости-прощай дисциплина и порядок — основы правильного воспитания. И вот явился он, теперь своей смертью показавший нам, какое такое современное направление он представлял. Кем он оказался в действительности? Человеком, спасовавшим перед трудностями, болезненным, слабовольным, рафинированным, мечущимся, неустойчивым. Он колебался, точно тростник на ветру. И все это едва ли не возвысил до мировоззрения, придал всему вид взыскательности, усложненности. Ахинея, а не сложность. За всем этим крылись слабость и желание уклониться от насущных проблем. Да и ты оказался вместе с ним. Вон, брови у тебя вечно вскинуты, седина день ото дня прибавляется — все от раздумий о нем. А о чем тут думать? Он на том свете. Сам себя туда отправил. Пренебрег обязанностью педагога — прежде всего трудиться ради утверждения жизни, не говоря уже о прочих обязанностях учителя в социалистической стране. Зачем ты пытаешься защитить его сегодня? До чего хочешь докопаться? Он замолчал навеки. Пользуясь дружбой с тобой, он водил тебя за нос, пытался выставить себя, мягкотелого слабака, личностью крупной и интересной. Ты этого не заметил? Неужели он так тебя заморочил? Ни слова больше обо всем этом, конец. Ради нашей молодежи и ради тебя самого. Потихоньку улизнуть из жизни — нет, этого мы не одобрим. Мы, учителя нашей школы, не одобрим, пока еще мое слово что-нибудь значит. А пока оно еще значит. И если нужно будет, я не остановлюсь перед схваткой. На карту поставлены наши принципы. На карту поставлено наше будущее. Твое и Анны Маршалл тоже. И твоя Маршалл, это я тебе обещаю, не станет последовательницей господина Юста, нет, не станет. Либо она будет учительницей, как я это понимаю, либо ей придется уйти. А тебе придется пойти на попятный и на старости лет не сходить с ума. Ты, человек авторитетный, не будешь поддерживать всякие сомнительные воззрения. А если не возьмешься за ум, я всыплю тебе по первое число. Ты меня внимательно слушал? Больше я тебя щадить не стану.
Тут я вскочил со скамейки — дальше от него, еще дальше. Штребелов тоже отступил на шаг.
Так стояли мы друг против друга, старые боевые товарищи, а теперь непримиримые противники, решившие не щадить друг друга. Да, на карту поставлены принципы нашей работы. Это я понял и ощутил ледяной холод, как уже не раз у меня бывало, что означало глубочайшее волнение. Позднее появится боль в сердце.
Ничто, даже вид Карла Штребелова, человека, которого я знал уже не одно десятилетие — его покрасневшее, все в пятнах лицо, его потертые вельветовые брюки с пузырями на коленях, тяжелые руки, беспомощно повисшие, — ничто не могло растопить лед в моей душе.
Не прощаясь, прошел я мимо него и, не обернувшись, не обращая теперь внимания на разрыхленную землю вокруг каменных плит, вышел из сада. Словно оглушенный шагал я по улице. И только почувствовав запах смолистого дыма, очнулся. Где-то жгли хворост. Не рано ли? Да мне-то какое дело, мне жечь не очень-то много.
Я растер левую сторону груди, но боль, увы, не проходила. Остановился — оказывается, сам того не замечая, я шел к школе. Теперь я двинулся обходным путем, через лес, стараясь дышать медленно, чтобы избавиться от этой чертовой тянущей боли.
Каким-то отрешенным взглядом смотрел я на теплую зелень сосен и на березы, листья которых исподволь уже меняли краску, да еще не слишком заметно, но скоро, скоро процесс этот усилится, листья вспыхнут на краткий миг золотом, начнут опадать. А когда ударят первые ночные заморозки, они станут облетать все быстрей, позже холодные струи дождя превратят их в невзрачную массу, и постепенно они сгниют на сырой лесной земле.
Так что же случилось? Нет, он не прав. Обвиняет меня в склонности к авантюрам в педагогике и всерьез полагает, что я попался Юсту на удочку. На какую удочку? Юст для него человек, спасовавший перед трудностями, шарлатан, опасный элемент, он пагубно влиял на окружающих и влияет еще сегодня.
Вздор, Штребелов. Твое упрямство, твоя ошибочная позиция порождены твоей беспомощностью. Ты где-то остановился, стал избегать сложных вопросов, воздвигать вокруг себя стену из странных традиций. Хочешь отгородиться от неудобных новых проблем. У тебя шаткая позиция. Ты смотришь все время назад. Да, если бы ты в прошлом хотя бы обретал силы, о чем постоянно возглашаешь. Так нет, ты там, в прошлом, ждешь только подтверждения твоим отжившим взглядам. От твоих воспоминаний о нашем прошлом веет ностальгией. А сложности первых лет, заблуждения, схватки и конфликты ты забываешь, в твоих рассказах порой прорываются интонации сказочника, да ты еще с умилением восклицаешь: «А помнишь!»
Но почему я не сказал тебе всего этого в саду?
Нельзя было, ты слишком далеко зашел, слишком, но и я в своих мыслях тоже зашел слишком далеко. Когда же речь идет о принципиальных вопросах, нужна выдержка, а не взволнованность, порождающая несправедливость.
Лес начал на меня действовать. Теперь я перешел на свой обычный шаг — не очень медленный, не очень быстрый. Такой ритм приносит успокоение, помогает размышлять.
Да, я успокоился, но непримиримость не исчезла. Я твердо решил обмозговать ситуацию со всех сторон. От последствий, какие бы они ни были, буду страдать я один. Я поклялся себе, что тщательно проанализирую, трезво взвешу все «за» и «против». Главное, мне необходимо понять поступок Юста. Но кто мне поможет? Анна Маршалл не хочет ничего говорить. У нее ко мне нет доверия. Хотя знает она больше, чем сказала.
Погуляв с час по лесу, я добрался до дома и, как мне казалось, пришел более или менее в себя. Однако Эва озабоченно спросила, не болен ли я.
Я поспешил заверить ее, что просто устал, гуляя в лесу. Изумительное сейчас время — конец лета, но осень уже дает о себе знать.
— Почему ты решила, что я болен? — удивился я.
— А ты глянь-ка в зеркало.
Да, по мне все сразу видно: глубокие тени легли под глазами, резче обозначились морщины вокруг рта.
Слабо, но все еще ощущалась боль в левой стороне груди.
— Прими капли, — сказала Эва, доставая пузырек.
Я плюхнулся в кресло и почувствовал, что только теперь начал освобождаться от ледяного холода, сковавшего меня, от шока, поразившего меня в саду у Штребелова.
— Так что же стряслось? — допрашивала меня Эва. — Таким я тебя давно не видела.
Я рассказал ей о споре со Штребеловом, о намерении Штребелова вынести взыскание Анне Маршалл.
Эва, примостившись с ногами в кресле, внимательно слушала меня. Мне же возможность выговориться принесла облегчение. Я уже начинал смотреть на всю эту историю со стороны, становился объективнее.
Когда я кончил и мы немного помолчали, Эва неожиданно сказала:
— Да, Манфред задал нам нелегкую задачу.
— Но ведь дело уже не столько в нем, — возразил я.
— Нет, Герберт, это он не дает нам роздыха. Мы не знаем, что произошло с ним в действительности, никто этого наверняка не знает, ни ты, ни Карл, и я тоже не знаю, оттого мы и не находим покоя. А что волнует нас больше всего? Дай мне наконец-то сказать. Вопрос вины. Кто виновен в его смерти или что виновно.