звал их резкий протест.
Случилось это как раз в тот период, когда я собирался уходить, атмосфера в школе стала мне невыносима.
А ведь после развода я хотел остаться в школе. Поначалу у меня и мысли не было бросать там работу. Напротив, я хотел доказать, что я не объект экспериментов жены, что я не пустой фантазер, что я в состоянии вполне научно дать своей высокообразованной бывшей жене отпор — предприятие, заранее обреченное на неудачу, ибо моя жена уже пользовалась в школе большим авторитетом, школа наша должна была и дальше упоминаться в ее научных работах и на конференциях, и я был не в силах оказывать этому противодействие. Курьезное наступило время. Ко мне стали относиться настороженно, с вежливой сдержанностью, меня старались отстранить от всех дел, связанных с институтом и тем самым с моей бывшей женой. Положение сложилось явно ненормальное.
Я начал искать выход. Да, это было скорее бегство, которое, внешне по крайней мере, я сумел обставить как обычный переход на другую работу, по собственному желанию, там, мол, мне интереснее работать, там я освобожусь от комплексов.
Поэтому-то Штребелов и Кеене напрасно копались, пытаясь выяснить, что со мной стряслось в той школе. Слишком уж невероятным казалось им, что человек сам «спускается» по служебной лестнице.
Но работа в новой школе стала для меня тяжким испытанием, а повинен в этом главным образом Штребелов с его недоверием. Правда, я мог бы оставить всю мрачную сторону без внимания, как я нынче понимаю. В конце концов, переезд в Л. отвечал моим самым горячим стремлениям, о таких нормальных условиях я мечтал всю жизнь, добиться именно здесь наивысших результатов — это и значит принести максимум пользы.
Но я хотел рассказать тебе об Иоахиме. Он вырос в Л. А я приехал в Л. учеником на тамошний учебный комбинат. Я учился на инструментальщика, короля среди металлистов. Да, я стал королем. Недурно, а? У комбината была хорошая слава, отец меня туда и устроил. Мне пришлось жить в интернате, что не по душе оказалось матери. Да и мне поначалу тоже, зато потом я полюбил интернат. Через Союз молодежи мы были связаны со спецшколой в Л., где Иоахим был секретарем, а я у себя — членом комитета, так мы и познакомились. Не случайно мы впоследствии служили в одном подразделении в армии, в то время еще два года и добровольно, и с тех пор не теряли связи друг с другом. Нынче наша юношеская дружба сыграла свою роль.
Да, город Л. … Я мог бы переехать в Берлин. Но мама умерла скоропостижно, очень рано, отец до сих пор не в силах преодолеть свое горе. Да, так тоже бывает. Все для него теперь кончено. Жизнь без Марии — разве это жизнь? Ему остается выполнять свой долг. А я, живя с ним, только напоминал бы ему о матери. Именно потому, что мне хотелось остаться жить в П., я два года назад и очутился в Л., в школе коллеги Штребелова.
Об этом я уже с три короба наговорил. Не буду повторяться. Но ведь и Л. интересен для педагога. Промышленный город, крупный завод, разные люди. Тут многое можно сделать. А я чувствую в себе силы кое-что сделать. Я же учился на инструментальщика, год работал на заводе и, вообще-то говоря, после армии хотел стать инженером.
Но человек предполагает…
Итак, в середине пятидесятых годов я жил в Л. Давненько дело было. Ты в те годы, моя дорогая девочка, как раз готовилась к своему первому школьному дню. На этом примере видно, что за древний старик ведет с тобой беседу.
Как я уже говорил, наш учебный комбинат был совсем особенный. И наш интернат тоже. Бог ты мой, какие это были времена! Там, и это я знаю точно, я решил стать педагогом. Благодаря двум воспитателям в интернате. Одного звали Грегор, другого Фалькенберг. Удивительная парочка, эти два педагога. Они принадлежат к поколению Кеене и Штребелова, поколению зачинателей. Те годы были тяжелые, и порой дела наши шли не совсем гладко, но работали все с подъемом.
Стоп, Юст! Не предавайся ностальгии. Молодежь терпеть не может, когда мы расписываем ей то, что и сами уже видели каким-то преображенным.
Стоп еще раз! Ностальгия не разрешена, но воспоминания разрешены.
Итак, я на совести у Грегора и Фалькенберга. Грегор был худощавый мрачноватый человек, говорил иной раз, особенно войдя в раж, много, городил порой вздор, но порой и умные речи вел, вечно носился с какими-то планами, осуществить которые большей частью было невозможно. Ко всему старался приложить руку — играл в гандбол до изнеможения, участвовал в кроссах и в спортивном ориентировании, дискутировал с нами о политике, литературе, моде и многом, многом другом, однажды даже сел в планер, чтобы с полным правом и об этом говорить, довольно много времени посвятил работе на токарном станке, хотел стать настоящим токарем, прислушивался к советам своих учеников и вскоре добился заметных успехов. Он был одержимым. Одержимым, но совсем на иной манер, был и его коллега и друг Фалькенберг. Ужасающе худой, близорукий, он носил очки с сильными стеклами, без которых казался совершенно беспомощным, и смахивал на Иисуса в очках. Человеком он был тихим, терпеливым, податливым, его легко было недооценить. За внешней мягкостью, однако, скрывались упорство и настойчивость, которые ломали любое сопротивление. А самое главное: он был страстный музыкант, играл на аккордеоне, кларнете, саксофоне, гитаре, пианино и черт его знает на чем еще, по сути — на любом инструменте. Вокруг него собиралась каждый год новая капелла, или джаз, или ансамбль, что, собственно, одно и то же. На всех наших торжественных и танцевальных вечерах, как мы их тогда называли, Фалькенберг играл вдохновенно, не жалея сил. Да, Грегор и Фалькенберг прекрасно дополняли друг друга. Сделать бы из них одного человека, считал я, получился бы идеальный воспитатель.
Кроме одержимости, они обладали еще одним общим свойством — умели внушить нам, ученикам, чувство ответственности за порядок в интернате. Сколько бы раз они горько ни разочаровывались, они от своего доверия не отрекались. В их служебной комнате висел плакат со словами Макаренко: я от тебя требую, потому что уважаю тебя. Хорошие слова, считал я тогда, считаю и сегодня.
Вот по вине этих двух чудаков я стал тем, кто я есть, — учителем.
А мои вдохновители, виновники всего, где они теперь? В Л. их нет. Я не искал их. Зачем? Где-нибудь они свое дело делают. Мне стоит только поглядеть на нашего коллегу Штребелова и его заместителя Кеене, и я легко представляю себе, какими могут быть мои вдохновители сегодня.
М-да, Карл Штребелов. Подозревает ли он, что я его в известном смысле уважаю и даже иной раз восхищаюсь им? Он этого не знает. Но его методы руководства, которые я начисто не приемлю, его сверхсерьезность и полное отсутствие чувства юмора меня постоянно раздражают. Тут уж ничего не поделать. Может, я его плохо знаю. Надо бы порасспросить Герберта, тот знаком с ним с давних пор. Может, я относился бы к его методам — для меня, правда, неприемлемым — по крайней мере объективно. А сейчас? Когда он в упор смотрит на тебя, ставит тебе вопросы — сухие и скучные, но без достаточной глубины, — когда он на шутку, на свободное, а порой ироническое замечание реагирует с ужасающей серьезностью, мне хочется хлопнуть его по плечу и сказать: отправляйся-ка на пенсию, коллега. Лучше будет и для тебя, и для других.
Знаю, опять меня занесло. Как сочетать мое утверждение, что я его уважаю и даже иной раз восхищаюсь им, с этим желчным выпадом?
Зримые достижения, которых добился Штребелов, результаты, которых он достиг, нельзя не видеть или оспорить! Разумеется, это результаты не только его личные, я это прекрасно понимаю. И все-таки благодаря его упорной настойчивости, его последовательности нашу школу можно действительно назвать хорошей. И еще: он на редкость удачно умеет организовывать коллективные мероприятия, превращать их в настоящие события, что в свою очередь создает благодатную почву для действенной воспитательной и учебной работы. Порядок и дисциплина в нашей школе на высоте. Поначалу я весьма скептически относился к этому явлению, подозревал муштру и показную дисциплину, очковтирательство. Но убедился, что порядок и дисциплина у нас — нечто само собой разумеющееся.
А этого, моя юная коллега, нужно добиться. Я далеко не все нахожу правильным и не со всем согласен, что мы делаем, дабы удерживать достигнутое, иную кампанию можно бы провести иначе, а то и вообще не затевать ее, но я преклоняюсь перед достижениями директора Штребелова.
Да, вот как все противоречиво. Может, наши отношения сложились бы иначе, если бы Герберт Кеене, которого я люблю и к которому ты, как я знаю, тоже хорошо относишься, если бы Герберт не поспешил задраить люки. Да, именно это он сделал. Сурово сказано? Разумеется. Но я понимаю Герберта. Как учитель, он работает с полной отдачей, в нашей области он собаку съел, знает, как надо работать, и добивается, без сомнения, успехов.
В первые же дни в этой школе я почувствовал его повышенный интерес ко мне или моей работе. Было даже забавно наблюдать, как он вторгается в мою работу. Поначалу я не знал, как это понимать. Его что, обязали следить за мной? Или он хотел положить меня на обе лопатки? Очень скоро, однако, я почувствовал: это что-то другое, скорее любознательность творческого человека. Герберт Кеене, хоть он из поколения, скорого на добрые советы молодым, сам хочет чему-то научиться, интересуется, как я подхожу к решению тех или иных вопросов.
На этой основе и возникла наша — что ж, назовем это так — дружба. Кое-что, однако, мне не по душе. Герберт Кеене — один из заместителей директора, и это, безусловно, ответственный пост. Но слишком уж он осторожный, не принимает, а может, научился не принимать, чью-либо сторону. Я думаю, он делает это скорее неосознанно. Он преждевременно смирился, а может, недостаточно честолюбив для руководящей работы. Что же, и такое бывает. Возможно, у меня тоже нет особенно честолюбивых планов, но я полагаю, что справился бы с руководящей работой, если бы хотел или если бы мне довелось ею заняться. Слабое место Герберта в том, что он не слишком соответствует своей должности. Штребелову нужен помощник сильный, умеющий возразить, а не деликатный, уравновешенный коллега, ограничивающий себя обязанностями учителя и пренебрегающий обязанностями руководителя.