Извините, господин учитель... — страница 4 из 11

Меня это не касается, лишь бы скорее выбраться на улицу. Я сворачиваю на проспект Музеум, а затем на площадь Каройи. Это наш район: здесь что ни магазин, то букинистический. Продвигаюсь вперед, держа под мышкой папку, на ходу перелистываю книгу, словно дома за столом. В этом я так наловчился, что каждое утро по дороге в школу учу таким способом уроки, а иногда даже ухитряюсь писать.

Итак, за дело. Вот это прошлогодний учебник по естествознанию, пятое издание, существенно переработанное и дополненное. Со своей стороны, я сам существенно поработал над этой книгой. Сзади обложка оторвана. (Но если бы только это!) На титульном листе красуются треугольники и параллелепипеды. 178-я страница, к сожалению, отсутствует. К скелету человека (рис. 87), как это сейчас ни прискорбно, я в свое время пририсовал жирным карандашом цилиндр; кроме того, мой скелет курит сигару; стереть это невозможно. Моржу я в прошлом году, когда еще был мальчишкой и не задумывался о завтрашнем дне, подрисовал тушью наусники. Правда, я старательно тер ластиком эту страницу, а что толку? Моржа стер, а усы остались. А до чего же глуп и недальновиден я был в ту минуту, когда тер наждаком 172-ю страницу! Она сделалась тонкой и совершенно прозрачной. Из вклеенной карты животного мира я вырезал пятиугольник (помню, картон понадобился для модели аэроплана, которую я тогда конструировал).

Но и это еще не все… Зачем, скажите, зачем я в поте лица, не жалея времени и сил, изрезал кружевным узором края страницы с оглавлением?.. Мало того — накрутив страницу на карандаш, я скатал ее в трубочку, которую теперь никакими силами не разгладишь-все время свертывается обратно!

В остальном же книга, право, имеет вполне благопристойный вид. Если смотреть на нее немного издали, чуть-чуть прищурившись, то она производит даже, я бы сказал, внушительное впечатление. Ну конечно, видно, что учебником пользовались, что он был в употреблении, но тем не менее сохранился он неплохо, даже, можно сказать, хорошо. Новый учебник стоит две кроны семьдесят филлеров. Надо подсказать букинисту, что если стереть рисунки на обложке, то вообще эту книгу можно сбыть по номинальной стоимости! Небольшой обман, но что из этого? Если он спросит, то я потребую одну крону, если не будет спрашивать, а сам назовет свою сумму, то я добавлю к ней двадцать филлеров.

Минуту-две я стою перед витриной и через стекло изучаю обстановку в магазине. Маленький старый человечек в очках рассматривает какую-то книжку. Отдам за девяносто филлеров. Такого не проведешь.

Вхожу решительно. Старик с кем-то разговаривает: покосился на меня и даже не здоровается. Разбирается, видно, в людях. Я не теряюсь; терпеливо стою, покашливаю. Неожиданно меня охватывает малодушие, и я начинаю в душе молить и уламывать старого продавца: «Ты, холодный, черствый старик, пойми бедного маленького школьника, который вот уже несколько недель втихомолку мечтает — ох, как мечтает! — о пакетике шоколадной крошки, о резинке, из которой можно смастерить рогатку, о новом наборе шрифтов, папье-маше и просто о своих собственных карманных деньгах, об одной-двух кронах, так, ради них самих, „lart pour lart“». Видишь, старый человек, я понимаю тебя, я знаю, отлично знаю, что твои дела тоже идут не блестяще и книга моя действительно грязная и потрепанная. Ты видишь, я готов отдать ее тебе всего лишь за семьдесят филлеров.

А продавец тем временем продолжает разговор с покупателем. На меня он даже не смотрит: мы и без того прекрасно понимаем друг друга. Внезапно он протягивает ко мне руку, и я безмолвно вкладываю в нее свою книгу.[6]

Разговаривая с покупателем, он двумя пальцами переворачивает страницы моего учебника и с брезгливой миной обнаруживает… о бог мой!.. листок с моржом, которого я пытался стереть наждачной бумагой.

Так и быть, отдам за шестьдесят…

Он бросает книгу на прилавок:

— Старое издание. Грязное, не хватает листов.

У меня темнеет в глазах.

— Стабильный учебник… по нему занимаются, — с ослиным упрямством лепечу я перехваченным от волнения голосом.

— Вижу. — И продавец отворачивается от меня.

Я глотаю ртом воздух. Стою минуту, две… Мнусь в нерешительности. В груди что-то сжимается в горький комок.

— Возьмите за пятьдесят филлеров, — произношу я наконец едва слышно.

Букинист продолжает разговор с покупателем. Минуты через две, когда я уже не рассчитываю на его ответ, старик роняет, не поворачивая головы:

— Сорок филлеров.

Я быстро прикидываю: этого не хватит даже на билет в кино. Но минута ответственная. Надо срочно принимать решение. Э, будь что будет. Достаю новенький учебник «Стилистики», по которому сегодня мы должны заниматься.

— А за этот сколько дадите?

Всего получаю в кассе крону шестьдесят филлеров.

Да, надо думать, что «Стилистика» пришлась по вкусу букинисту, этому сатане: он выхватил ее из моих рук, не дав мне даже опомниться.

Что же теперь будет?

Что будет? А что может быть? Я сжимаю деньги в кулаке.

Завтра выкуплю «Стилистику» обратно. Доложу к полученной сейчас сумме еще одну крону и выкуплю.

Завтра наймусь писать адреса на почте, буду таскать кирпичи. Завтра уйду в море юнгой.

Завтра я выкуплю свою «Стилистику» обратно, вот увидите!

ОТВЕТ ПЕРВОГО УЧЕНИКА

Первый ученик сидит за первой партой. Там восседают трое. Место Штейнмана посредине. Его фамилия — это не просто фамилия человека, и все тут, — о нет, это символ!

«Почему Штейнман может хорошо учиться?» — спрашивают дома тридцать два отца у тридцати двух сыновей. «Попроси Штейнмана, пусть он объяснит», говорит отец, и сын на самом деле просит Штейнмана. Штейнман все знает наперед еще до того, как объясняли в классе. Он пишет статьи в математические журналы и знает такие таинственные слова, которым обучают только в университетах. Есть вещи, с которыми мы тоже знакомы, но так, как знает Штейнман, не знает их никто; что он говорит, не подлежит сомнению, это абсолютная истина.

Штейнман отвечает.

Необыкновенная, торжественная минута. Учитель долго смотрит в журнал. Мертвая тишина воцаряется в классе.

Когда впоследствии я читал историю французской тирании и дошел до страницы, где описывается, как пленным кондотьерам объявляют смертный приговор, то всегда невольно вспоминал ту напряженную тишину. Класс дрожит. В последнем, мучительном усилии цепляется мозг за спасительную соломинку: еще секунда, еще две, в течение которых можно стремительно повторить про себя формулу геометрической прогрессии. «Господин учитель, я готовился, честное слово, готовился», — проносится в голове. «Многоуважаемый господин учитель, мой сын вчера был болен…»

Кто-то низко склонился над тетрадью, стараясь, подобно страусу, спрятать прежде всего голову. Другой не моргая отважно уставился на учителя, будто желая загипнотизировать его. Третий — нервный человек! весь сгорбился, сник и зажмурился: на, бей, бей, прямо по темени! Эглмайер на последней парте спрятался за спиной Декмана: меня здесь нет, я ничего не знаю, можете считать меня отсутствующим, можете вообще не принимать в расчет, я-это не я, забудьте о моем существовании, я не в силах вынести треволнений этой жизни!

Учитель перелистывает страницу и доходит, наверно, до «К». Альтман, год назад переменивший фамилию на Катона, в эту минуту глубоко раскаивается в своем легкомысленном поступке. Но в следующий миг он переводит дух: все в порядке — учитель закрыл журнал.

— Штейнман! — произносит учитель тихо и как-то по-особенному.

Тяжелый и вместе с тем облегченный общий вздох. Особое, праздничное настроение. Штейнман с достоинством поднимается. Сосед по парте стремительно вскакивает, освобождая проход, и, пока первый ученик выбирается из-за парты, почтительно стоит навытяжку, как гвардеец, как статист, как свидетель и безмолвный участник выдающегося события.

Учитель тоже торжествен. Он садится в стороне на стул и, скрестив на груди руки, думает. Первый ученик направляется к доске и берет мел. Учитель думает. Тогда первый ученик находит губку и начинает легко и быстро стирать с доски. Он делает это с особым шиком, аристократично и уверенно. Он как бы хочет подчеркнуть, что совсем не волнуется, что ему вовсе не надо ломать себе голову над ответом, ему не страшны никакие вопросы, он всегда ко всему готов и еще до того, как приступит к ответу, желает принести обществу какую-нибудь пользу, вот почему он успевает позаботиться и о чистоте в классе, и о мирном развитии человечества, — такие мысли навевает Штейнман, вытирающий классную доску.

— Итак, — произносит наконец учитель, задумчиво растягивая слова, возьмем какой-нибудь интересный пример…

Первый ученик вежливо и с полным пониманием покашливает. Само собой разумеется, что ему должен достаться интересный пример. Он обращает на учителя взгляд доверительный и серьезный. Так может глядеть красавица графиня на графа, который просит у нее руки; прежде чем дать ответ, графиня с пониманием и сочувствием заглядывает глубоко в глаза графу, отлично сознавая, что ее взор чарует графа, а граф, со своей стороны, трепеща от счастья, уже чувствует, что ответ может быть только положительным.

— Возьмем… ну, хотя бы конус… — говорит граф.

— Конус, — произносит Штейнман-графиня.

Этот Штейнман умеет так глубокомысленно и веско произнести это слово, будто только он один знает истинную цену этому конусу, который «мы возьмем». «Я, Штейнман, первый ученик в классе, беру конус, поскольку, мне, как самому способному, общество это поручило.

Я еще не знаю, зачем я беру конус, но человечество может быть вполне спокойно; как бы этот конус себя ни повел, я буду начеку и сумею сразиться с ним один на один».

— Впрочем, — говорит учитель внезапно, — возьмем ка лучше усеченную пирамиду.

— Усеченную пирамиду, — повторяет первый ученик с еще большей, если это только возможно, внушительностью.

С усеченной пирамидой он, Штейнман, находится в таких же близких, доверительных и чуть ли не интимных отношениях, как и с конусом. Что ему усеченная пирамида! Он ее знает от вершины до основания, его не смутишь ничем; усеченная пирамида, в конечном счете, такая же пирамида, как и все другие, которые может нарисовать в уме даже Эглмайер, с той лишь разницей, что ее, усеченную пирамиду, пересекает другая пирамида…