обедов, ужинов и сна, в котором он был горд, спокоен и свободен.
Глиста укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел людей, с которыми свела его судьба на этом огороженном пятачке между гор.
Лейтенант Пенья, взяв свою дозу, лежал, истекая потом, на постели и презрительно глядел в потолок.
Старшина Мендес дремал на койке за занавеской. Голые коричневые ноги укрывала шинель. Приближался обед. Солнце, намертво вставшее над горами, припекало стенку, исцарапанную датами и названиями индейских поселков. До дембеля оставался месяц, потому что полковник Кобос обещал отпустить «стариков» в первые же дни.
А опоссума, попинав для верности носком сапога, Лопес вынес, держа за хвост, и, поднявшись в поселок, положил посреди дороги, потому что был веселый человек.
1983–1999
Рассказ «Опоссум» опубликован в журнале «Иностранная литература» (№ 2, 2000).
Автобио-граффити (часть вторая)
Чилим
Осенью 1981 года замполит полка майор Буряк царским жестом выписал мне увольнительную на три дня: в Читу прилетели папа с мамой. Наутро в гостинице «Забайкалье» я рассказывал им сагу своей службы…
Изумить родителей удалось не только содержанием, но и лексикой.
— Витя, — переспросил отец, — мне кажется или ты материшься?
Ему не казалось. Год, проведенный в Забайкальском ордена Ленина, мать его, военном округе, сделал свое дело, и мат тек с моих губ самым автоматическим образом…
Печальные лица родителей произвели на меня впечатление: проводив их, я начал готовить себя к возвращению домой. И договорился с боевыми товарищами, что буду получать от них чилим всякий раз, когда они услышат от меня матерное слово.
Что такое «чилим»? Да вы в армии, что ль, не служили? «Чилим» — это вот что. На лоб человеку кладется пятерня правой руки; средний палец сильно оттягивается левой рукой, отпускается и с оттягу бьет человека в лобешник.
Хорошо поставленный «чилим» вырубает человека на срок до полуминуты.
Ставится «чилим» новобранцу за любую провинность — или за то, что показалось провинностью сержанту или старослужащему. Или просто под настроение.
С октября 81-го по май 82-го, во славу академика Павлова, я вырабатывал в себе отрицательный условный рефлекс. Боевые товарищи помогали, как могли. В Москву я вернулся с распухшим лбом и нормативной лексикой.
«Жаль, что вас не было с нами…»
За пару дней до демобилизации я стоял посреди Читы, возле киоска «Союзпечати» — в приятном и сильном недоумении. В киоске, в свободной и легальной продаже, лежала пластинка с рассказом Василия Аксенова в исполнении автора.
На дворе стоял май 1982 года. Аксенов уже несколько лет был беглецом и вражеским голосом. Из московских магазинов давно исчезли его книги; его повести аккуратно выдирались из библиотечных подшивок… А в Чите, в сотне метров от обкома, продавалась его пластинка.
Не дошла до здешних широт политинформация со Старой площади! То ли чересчур большая страна, то ли слишком тяжелый маразм.
Здесь было бы элегантным сказать: уже тогда, стоя у киоска «Союзпечати», я почувствовал — советские времена на исходе… Но нет, ничего такого я не почувствовал. Только приятный холодок в животе.
Аксенова к тому времени я видел лишь однажды: незадолго до своего отъезда в Америку он заходил к нам в студию, чтобы повидаться с Табаковым… Все это было в прошлой жизни. Какой будет моя новая жизнь, я, стоя у того киоска, совершенно не представлял.
Назад в будущее
Домой из Читы я вернулся странным маршрутом — через Казахстан. Уже давно «уволенный из рядов», я две недели ждал спецрейса на Москву, не дождался — и не в силах более съесть ни одной «пайки», рванул в Павлодар. Лишь бы на запад…
Из Павлодара, андижанским поездом, в компании насмерть проспиртованных товарищей-дембелей, я добирался до Казанского вокзала.
Отдельным кадром в памяти: раннее солнечное утро 12 мая 1982 года, двадцать второй троллейбус, разворачивающийся на площади… И я, стоящий в легком ступоре посреди московского муравейника, такого родного и такого непривычного.
Реабилитации проходила медленно. По целым дням я лежал на диване и слушал Второй концерт Рахманинова. Что-то есть в этой музыке, отчего хочется жить и за что не жалко умереть.
Умереть не умереть (для самоубийства я человек легкомысленный), а жить мне в ту пору не хотелось. Вернувшись, я не застал ни своей девушки, ни табаковской студии, которую благополучно придушила фирма «Демичев и К°»…
Пытаясь нащупать сюжет для дальнейшей жизни, я начал встречаться с хорошими людьми из прошлой жизни. Зашел к Константину Райкину: он к тому времени убыл из «Современника» и работал у папы. Мы договорились встретиться после спектакля; Костя вышел под руку с Аркадием Исааковичем — и вторично, спустя семь лет, я был представлен корифею.
Костя напомнил папе про спектакль «Маугли», в котором Аркадий Исаакович мог меня видеть. Райкин-старший вгляделся в меня и через паузу негромко сказал:
— Я помню.
Только спустя много лет до меня дошло: конечно, он меня не вспомнил! Не с чего ему было помнить меня, скакавшего в массовке… Но эта мастерски исполненная пауза сделала узнавание таким достоверным, что я почувствовал себя старым добрым знакомым Аркадия Исааковича Райкина.
Потом он пожал мне руку.
Эту руку спустя пару часов я продемонстрировал родителям, предупредив, что мыть ее не буду никогда.
«Смешно…»
Костя в ту пору делал в «Сатириконе» свой первый спектакль, и вскоре я познакомился с молодым драматургом Мишиным — его пьесой Райкин-младший как раз дебютировал в папином театре.
На читку пьесы я пришел в знакомый до сердечного нытья Бауманский Дворец пионеров, на улицу Стопани. Кого только не видел этот Дворец — в тот день он дождался Аркадия Райкина!
Судьбу постановки, как и судьбу всего и всех в своем театре, решал лично Аркадий Исаакович.
Очень симпатичные миниатюры Мишина читал Костя. Райкин-старший сидел в нескольких метрах от него с неподвижным лицом. На месте Мишина меня бы, пожалуй, хватил кондратий.
Труппа смеялась до упаду — Аркадий Исаакович слушал, как слушают панихиду. Он был строг и печален. Только в одном месте, когда хохот уже стал обвальным, классик приподнял бровь, прислушался к себе и тихо (и несколько удивленно) констатировал:
— Смешно.
Ноябрь-82
Работать после армии я пошел в городской Дворец пионеров. Это была попытка, вопреки Гераклиту, войти в ту же студийную реку — правда, с другого берега…
Теперь я был педагог.
И вот мы сидим на общем комсомольском собрании, околачиваем груши; в трибуне бубнит освобожденный секретарь. Я играю в слова с милой девушкой из биологического кружка и размышляю, во что бы мне с нею поиграть дальше.
Дверь открывается, входит какой-то хрен и что-то шепчет секретарю. Тот прокашливается и говорит:
— Товарищи! Сегодня умер Леонид Ильич Брежнев.
Наступает тишина, но не трагическая, а какая-то… технологическая, что ли. Все сидят и соображают, что по такому случаю следует делать. Это потом уж вошли во вкус и стали держать Шопена наготове. А тогда…
Ну умер. Дальше-то что?
— Надо встать, что ли? — неуверенно произносит кто-то рядом.
Помедлив, приподнимаем зады.
— Садитесь, — говорит освобожденный секретарь.
Опускаем зады. Ясно, что доиграть в слова уже не судьба. Собрание заканчивается.
Через пару дней вхожу в редакцию «Иностранной литературы»; телевизор в холле рассказывает биографию товарища Андропова. И никому от этого никакой радости, кроме одного человека. Этот человек спускается в холл сверху, со второго этажа редакции, с громогласным криком:
— Что я говорил? Мой пришел первым!
Они там тотализатор устраивали, антисоветчики.
Вопросы нормы
А мой друг Бильжо в это время работал в маленькой психиатрической больнице — чинил поврежденные мозги строителям коммунизма…
Когда умер Леонид Ильич, уровень тревожности в психушке повысился: врачи ходили напряженные, не ожидая от наступающих времен ничего хорошего; кастелянши были подавлены, старшая медсестра постоянно всхлипывала…
Пациенты с интересом наблюдали за ухудшающимся состоянием медперсонала.
Горе сплотило советский народ не на шутку — больным разрешили посмотреть похороны Генсека вместе со здоровыми. Длительное прослушивание Шопена благотворно повлияло на психов, но не на персонал. Когда лафет тронулся от Колонного зала, медсестры заплакали; когда загудели гудки заводов, старшая медсестра выла уже в голос.
Вдруг со стула встал пациент Волков. Молча подошел к телевизору и резко выключил звук. В больничном холле настала тишина (старшая медсестра от неожиданности тоже перестала выть).
Пациент Волков послушал тишину, удовлетворенно кивнул, вернул звук и сам вернулся на место.
— Зачем ты это сделал? — спросил его любознательный психиатр Бильжо.
— Я хотел понять, за окнами это гудит или в телевизоре, — ответил Волков.
Нормальный человек!
Наказание
Об этих днях сохранилось много баек. Одну рассказал мне композитор Сергей Шустицкий…
Его закадычный дружок весь застой напролет собирал публикации о дорогом Леониде Ильиче. Скажет ли Леонид Ильич речь на пленуме ЦК, обратится ли к работникам мелиорации, примет ли по большой нужде товарища Юмжангийна Цеденбала, — все тот друг из газеты вырежет и в папочку положит. А потом читает, иной раз и вслух приятелям. То ли изощренная антисоветчина, то ли разновидность мазохизма — компетентные органы разобраться так и не успели…
И вот — ноябрь 82-го, юный Шустицкий уходит в армию из города на Неве и созывает друзей на проводы, а приятель, коллекционер идиотизма, извиняется: приехать не может, должен проститься с Леонидом Ильичом…