Когда мы вошли в подземелье, где лежало на сохранении главное тело страны, меня одолевало любопытство; когда вышли — оставалось одно недоумение.
Я ожидал от трупика большего.
Страшные слова
Слово «жид» я услышал впервые в четвертом классе от одноклассника Саши Мальцева. В его голосе была слышна брезгливость. Я даже не понял, в чем дело, — понял только, что во мне есть какой-то природный изъян, мешающий хорошему отношению ко мне нормальных людей вроде Саши Мальцева.
И сразу понял, что это совершенно непоправимо.
А мне хотелось, чтобы меня любили все. Для четвертого класса — вполне простительное чувство. Полная несбыточность этого желания ранит меня до сих пор…
Вздрагивать и холодеть при слове «еврей» я перестал только на четвертом десятке. В детстве, в семейном застолье, при этом слове понижали голос. Впрочем, вслух его произносили очень редко: тема была не то чтобы запретной, а именно что — непристойной. Как упоминание о некоем семейном проклятье, вынесенном из черты оседлости. Только под самый конец советской власти выяснилось, что «еврей» — это не ругательство, а просто такая национальность…
Еще одно страшное слово я прочел в «Литературной газете».
Дело было летом, на Рижском взморье; я уже перешел в шестой класс и читал все, что попадалось под руку, но этого слова не понял и спросил, что это такое. Вместо ответа мои тетки, сестры отца, подняли страшный крик, выясняя, кто не убрал от ребенка газету с этой гадостью.
Слово было — «секс».
Так до сих пор никто мне ничего и не объяснил.
Препараты
Прообразы рабства разбросаны по детству.
Шестой, кажется, класс. Химичка назначает меня и еще какого-то несчастного ехать с собою после уроков куда-то на край света — покупать препараты для химии.
Я ненавижу химию, я в гробу видел эти колбочки и горелки, от присутствия химички меня мутит, но меня назначили , и я покорно волокусь на Песчаные улицы, в магазин «Школьный коллектор», и жду на жаре, когда ее отоварят какой-то дрянью, чтобы вместе с нею и моим товарищем по несчастью отвезти это в школу.
День погибает на моих глазах. Я чувствую, как уходит жизнь…
А ведь я мог ей сказать: «Я не поеду», а на вопрос «Почему?» ответить: «Я не хочу». Это же так просто! Но я не мог.
Я учился произносить слово «нет»; я учился этому десятилетия напролет и продолжаю обучение…
Фамилия
Когда, в конце пятидесятых годов, отец ненадолго соприкоснулся с советской печатью, его фельетоны публиковались под псевдонимом «Семенов». Появиться на полосе с природной фамилией можно было только в разделе «Из зала суда».
Однажды в «Литгазете» папин текст подписали загадочным словом «Шендеров». Это было лингвистическим обрезанием с обратным знаком: обрезанный как бы переставал быть евреем.
Гиены пера
Отец издавал газету «Кто виноват?» («орган квартиры № 127») — лист ватмана, обклеенный текстами и фотографиями, оформленный рисунками. Это была настоящая газета — с интервью, рубриками типа «Письма читателей» и «Ответ редакции».
Печатать листочки на пишмашинке «Эрика» и клеить их на лист ватмана — это было настоящее, беспримесное счастье!
Отец был фотолюбитель, пару раз даже получал какие-то премии. Публиковались в советской прессе и его фельетоны, но это было совсем короткое время, в ранней оттепели… К началу семидесятых отец переключился на издание газеты «Кто виноват?», орган квартиры № 127.
Фотолаборатория была в ванной. Красный фонарь, щипчики в кювете с проявителем, утром — листы фотографий на диване, постепенно скручивавшиеся, как листья деревьев…
Образовательный процесс
А еще у нас был магнитофон «Астра-4» — неуклюжий, с огромными бобинами. Впрочем, работал он исправно, потому что отец постоянно протирал детали ватой, намотанной на спичку и смоченной в спирте. Записывал он на эту «Астру» лучшие кусочки из воскресной программы «С добрым утром!»: песни и мелодии, Райкин, Карцев — Ильченко…
Но главное было — Высоцкий! Записи появлялись регулярно, чаще всего — плоховатого качества, с концертов. Разобрав текст, отец своим отличным почерком переписывал слова в отдельную тетрадку. В неясных местах ставил в скобках принятые в научной литературе вопросительные знаки.
Тетрадка шла по рукам во время дружеских застолий — на нового Высоцкого приходили специально!
Вот дантист-надомник Рудик,
У него приемник «Грюндиг»,
Он его ночами крутит,
Ловит, контра, ФРГ…
Борьба с советской властью в нашей семье носила не политический, а общеобразовательный характер. За неимением нормальных книг в магазинах, отец делал их самостоятельно: первые сборники Окуджавы и Ахмадулиной, которые я держал в руках, были отпечатаны отцом на приснопамятной «Эрике» — лично разрезаны, сброшюрованы и аккуратно переплетены.
Переплетал отец и лучшее из журналов: этой рукотворной библиотеки у нас в доме было больше двухсот томов — «Новый мир», «Иностранка», «Юность»… И Солженицын, и Булгаков, и бог знает что еще, гениальное вперемешку с канувшим в Лету…
Номерок каждого тома был вырезан из желтой бумаги и наклеен на торец переплета. Отец изменил бы своему характеру, если бы у этой самодельной библиотеки не было каталога с алфавитным указателем…
Деталь
Когда отец учился в седьмом классе, родители подарили ему записную книжку.
— Писать было нечего, а рука чесалась, — рассказывал отец. — И я написал: «Шестое апреля. Первый день без пальто».
Рассказывая это, отец усмехался и разводил руками: такая, мол, ерунда…
Вовсе не ерунда! Пойманный солнечный зайчик, деталька в ускользающем пейзаже. Вот: отец рассказал это, и теперь я знаю, что в 1944 году в Москве потеплело шестого апреля…
«Хэлло, Долли!»
Шел «Голубой огонек». Со смешным поролоновым тигром в руках (плоская гитара в тигровых лапах) два артиста-кукольника веселили передовиков труда, сидевших за столиками, и советский народ у телеэкранов.
Это было что-то вроде пародии на западную эстраду; «их нравы»…
Поролоновый тигр бил по нарисованным струнам и смешно разевал пасть; хриплый неотразимый голос в фонограмме тянул согласные и пробивал сердце насквозь.
Так я впервые услышал Луи Армстронга.
Ходжа Насреддин и другие
Однажды я сильно заболел, и мне из вечера в вечер читали вслух книгу в обложке морковного цвета: две повести о Ходже Насреддине. Это было такое блаженство, что не хотелось выздоравливать! В двенадцать-тринадцать лет я знал две соловьевские повести, наверное, близко к тексту.
Много позже я узнал, что автор «Насреддина» сидел в сталинском лагере вместе с моим дедом. И даже более того: был его начальником! Дед, «присевший» чуть раньше, бригадирствовал в небольшой «шарашке», когда к нему в барак определили только что посаженного Соловьева. Дед видел, что новенький, работавший в бане санитаром, что-то пишет по ночам и прячет под матрац…
Дед его не заложил, и это — наш главный фамильный вклад в русскую литературу! Писал Соловьев как раз «Очарованного принца», вторую часть книги про Насреддина…
Только «Правда»…
В Рейкьявике идет матч за шахматную корону: Спасский — Фишер! Иногда мы с отцом разбираем партии. Я люблю шахматы, на скучных уроках играю сам с собой на тетрадном листке в клеточку. Делается это так: в тетради шариковой ручкой рисуется доска, а карандашом, поверху, «ставятся» фигуры. Ход делается в два приема: фигура стирается ластиком и рисуется на новом месте.
Но я отвлекся, а в Рейкьявике: Спасский — Фишер!
Какое-то время этот матч — чуть ли не главное событие в советской прессе: через день публикуются партии с пространными комментариями… Потом, по мере катастрофы, комментарии помаленьку скукоживаются, потом исчезают тексты партий… А потом я читаю (петитом в уголке газеты): вчера в Рейкьявике состоялась такая-то партия матча на первенство мира. На 42-м ходу победили черные .
А кто играл черными? И кого они победили? И что там вообще происходит, в Рейкьявике?..
Так впервые я был озадачен советской прессой.
О, это умение сказать и не сказать! Уже много лет спустя, в андроповские времена, всей стране поставило мозги раком сообщение ТАСС о сбитом южнокорейском лайнере: «на подаваемые сигналы и предупреждения советских истребителей не реагировал и продолжал полет в сторону Японского моря».
Как это: продолжал полет в сторону Японского моря? По горизонтали или по вертикали? Стреляли по нему или нет? Военный был самолет или все-таки пассажирский? Понимай, как хочешь.
А еще лучше: не понимай. Напрягись вместе со всем советским народом — и не пойми!
В поисках эпитета
Август, Рижское взморье. Наша московская «колония» сибаритствует, расположившись у речки Петерупе. Друзья родителей — юристы, скрипачи, биологи, историки, математики, физики… Дядя Стасик, тетя Наташа, тетя Регина, дядя Леша…
А по «Голосу Америки» третий день передают о смерти Шостаковича: биография, рассказы современников, музыка… На советских волнах — тишина.
Трое суток в кремлевских кабинетах продолжается согласование прилагательного, положенного покойному в свете его заслуг и провинностей перед партией.
Великий он был, выдающийся — или всего лишь известный? По какому разряду хоронить? Вопрос серьезный, политический, и до его решения о смерти Шостаковича просто не сообщают!
Карта
Дома у одноклассницы Жанны Гриншпун висела карта Израиля…
Это было совершенно немыслимо! Как юный баран перед запрещенными воротами, я стоял в коридоре чужой квартиры, рассматривая нечто, чего как бы не было в природе…
Моря, горы, дороги, города… Я умел читать карту, и с фантазией все было в порядке. Внезапная мысль о том, что по этим дорогам в эти города можно приехать — не эмигрировать, боже упаси! я же советский пионер! просто приехать и посмотреть… — вдруг тайно оборвала сердцебиение, наполнив душу сладкой тоской.