КВАДРАТ
В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день — неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79,5 на 79,5 сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок — правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику, — а Малевич в молодости работал чертежником, — но чертежникам не интересны столь простые геометрические формы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной — да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.
Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете — «Черного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свел все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие — одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.
Малевич и сам понял, что он сделал. За год-полтора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками, в первом всероссийском съезде футуристов — на даче, в красивой северной местности, — и они решили написать оперу «Победа над Солнцем» и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение, — обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета — столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая... Но и то сказать, немногие до него замышляли «победу над Солнцем», немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел — и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаждавших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.
В конце того же 1915 года — уже вовсю шла Первая мировая война — зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, «Квадрату» же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что «Черный квадрат» расположен в углу, цод потолком — там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него — человека красок — ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется «красным», даром что «красный» означает тут не цвет, а «красоту». Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал «иконой нашего времени». Вместо «красного» — черное (ноль цвета), вместо лица — провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь — мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.
А. Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине: «Черный квадрат в белом окладе — это не простая шутка, не простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного приведет всех к гибели».
За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее по всей очевидности переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь. «Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. (...) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко». Путники решили заночевать в городке Арзамасе. «Вот подъехали наконец к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. (...) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, — пятно это мне показалось ужасным, — показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, — еще жутче мне стало.
(...) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной... (...) Я взял подушку и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. (...) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. (...) Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.
Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?
— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
(...) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, — такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».
Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя — не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом — получила название «арзамасского ужаса». Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.
Лев Толстой, с которым случился красно-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего, — не сразу, но неуклонно, — он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему «истина» увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый «духовными поисками», к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей — вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво, — вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. «Я тут», — беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.
Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения «супрематизма» (термин Малевича) он исповедовал «алогизм», попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал «борьбу с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком». Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом: он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. «Самая знаменитая картина художника» — это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они — хуже. И действительно, по сравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц — пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные, — такие писали многие, и писали лучше. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков «крестьянской» серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше — путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине — ничего нет.
Искусствоведы любовно пишут о Малевиче: «"Черный квадрат" вобрал в себя все живописные представления, существовавшие до этого, он закрывает путь натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма и возвещает искусство, в котором свободные формы — не связанные между собой или взаимосвязанные — составляют смысл картины».
Верно, Квадрат «закрывает путь» — в том числе и самому художнику. Он присутствует «как абсолютная форма», — верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он «возвещает искусство...» — а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть «один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».
Художник «доквадратной» эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мертвой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь; как бы раздувая огонь, как бы молясь, он пытается зажечь в камне свет, он становится на цыпочки, вытягивая шею, чтобы заглянуть туда, куда человеческий глаз не дотягивается. Иногда его труд и мольбы, его ласки увенчиваются успехом; на краткий миг или на миг долгий «это» случается, «оно» приходит. Бог (ангел, дух, муза, порой демон) уступают, соглашаются, выпускают из рук те вещи, те летучие чувства, те клочки небесного огня — имени их мы назвать не можем, — которые они приберегали для себя, для своего скрытого от нас, чудесного дома. Выпросив божественный подарок, художник испытывает миг острейшей благодарности, неуниженного смирения, непозорной гордости, миг особых, светлейших и очищающих слез — видимых или невидимых, миг катарсиса. «Оно» нахлынуло — «оно» проходит, как волна. Художник становится суеверным. Он хочет повторения этой встречи, он знает, что может следующий раз и не допроситься божественной аудиенции, он отверзает духовные очи, он понимает глубоким внутренним чувством, что именно (жадность, корысть, самомнение, чванство) может закрыть перед ним райские ворота, он старается так повернуть свое внутреннее чувство, чтобы не согрешить перед своими ангельскими проводниками, он знает, что он — в лучшем случае только соавтор, подмастерье, но — возлюбленный подмастерье, но — коронованный соавтор. Художник знает, что дух веет где хочет и как хочет, знает, что сам-то он, художник, в своей земной жизни ничем не заслужил того, чтобы дух выбрал именно его, а если это случилось, то надо радостно возблагодарить за чудо.
Художник «послеквадратной» эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновения не нужно, нужен расчет. Люди любят новое — надо придумать новое; люди любят возмущаться — надо их возмутить; люди равнодушны — надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине — он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство; если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло, повторяйте за мной: умерло, умерло, умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог — слепой идиот, Бог — это торгаш, Бог — это Дьявол. Искусство умерло, вы — тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это — настоящее, это — темное, плотное, здешнее, держите крепче. Нет и никогда не было «любовного и нежного», ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу.
«Как-то жизнь и смерть сливались в одно», — в ужасе записал Лев Толстой и с этого момента и до конца боролся как мог, как понимал, как сумел — титаническая, библейского масштаба битва. «И боролся с Иаковом некто до восхода зари...» Страшно смотреть на борьбу гения с Дьяволом: то один возьмет верх, то другой... «Смерть Ивана Ильича» и есть такое поле битвы, и трудно даже сказать, кто победил, Толстой в этой повести говорит, — говорит, повторяет, убеждает, долбит наш мозг, — что жизнь есть смерть. Но в конце повести его умирающий герой рождается в смерть, как в новую жизнь, освобождается, переворачивается, просветляется, уходит от нас куда-то, где он, кажется, получит утешение. «Новое искусство» глумится над самой идеей утешения, просветления, возвышения, — глумится и гордится, пляшет и торжествует.
Разговор о Боге либо так бесконечно сложен, что начинать его страшно, либо, напротив, очень прост: если ты хочешь, чтобы Бог был — он есть. Если не хочешь — нет. Он есть все, включая нас, а для нас он, в первую очередь, и есть мы сами. Бог не навязывается нам, — это его искаженный, ложный образ навязывают нам другие люди, — он просто тихо, как вода, стоит в нас. Ища его, мы ищем себя, отрицая его, мы отрицаем себя, глумясь над ним, мы глумимся над собой, — выбор за нами. Дегуманизация и десакрализация — одно и то же.
«Десакрализация» — лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть — все должно быть бессмысленным, низменным (якобы демократичным, якобы доступным), что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе, что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны), что ценность искусства определяется только спросом и деньгами. «Новинки» и модные скандалы удивительным образом не новы и не скандальны: поклонники Квадрата в качестве достижений искусства все предъявляют и предъявляют разнообразные телесные выделения и изделия из них, как если бы Адам и Ева — один, страдающий амнезией, другая синдромом Альцгеймера, — убеждали друг друга и детей своих, что они суть глина, только глина, ничего, кроме глины.
Я числюсь «экспертом» по «современному искусству» в одном из фондов в России, существующем на американские деньги. Нам приносят «художественные проекты», и мы должны решить, дать или не дать денег на их осуществление. Вместе со мной в экспертном совете работают настоящие специалисты по «старому», доквадратному искусству, тонкие ценители. Все мы терпеть не можем квадрат и «самоутверждение того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения». Но нам несут и несут проекты очередной мерзости запустения, только мерзости и ничего другого. Мы обязаны потратить выделенные нам деньги, иначе фонд закроют. А он кормит слишком многих в нашей бедной стране. Мы стараемся, по крайней мере, отдать деньги тем, кто придумал наименее противное и бессмысленное. В прошлом году дали денег художнику, расставлявшему пустые рамки вдоль реки; другому, написавшему большую букву (слово) «Я», отбрасывающую красивую тень; группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга. В этом году — женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками и рассылающей их по городам России, и группе, разлившей лужу крови в подводной лодке: посетители должны переходить эту лужу под чтение истории Абеляра и Элоизы, звучащей в наушниках. После очередного заседания мы выходим на улицу и молча курим, не глядя друг другу в глаза. Потом пожимаем друг другу руки и торопливо, быстро расходимся.
Июль 2000
КАКОЙ ПРОСТОР: ВЗГЛЯД ЧЕРЕЗ ШИРИНКУ
Вот радость-то какая, светлый праздничек: вышел первый номер журнала Men's Health. Название на русский не переведено, и напрасно: артикуляция глухого межзубного спиранта как правило плохо дается именно тем славянам, на чье просвещенное внимание издание рассчитано. Но это не проявление нашего низкопоклонства, как можно подумать, а решение американских издателей: хотят сохранить свою марку в любой стране. Дело хозяйское, но, даже и не будучи астрологом, каждый может привести примеры того, как непродуманно выбранное имя влияет на судьбу новорожденного. Так, помню, много ненужного веселья в свое время вызывал один индус, аспирант моего русского приятеля, профессорствовавшего в Америке, а звали юношу Pizda.
Красивое имя — высокая честь; название Men's Health представляется мне неблагозвучным для русского уха, а потому буду называть журнал «Мужское здоровье» или «Здоровье мужчин» (мушшин — произнес бы американец, заставь мы его артикулировать наши заголовки, но мы не заставим; мы гуманнее).
Мужчиной в рамках этого издания считается средняя часть туловища в ее простой физиологической ипостаси. Письмо редактора русского издания Ильи Безуглого не оставляет сомнений в том, что термин надо понимать узкотехнически: «Наша задача — приносить вам пользу и давать профессиональные ответы на любые вопросы, будь то проблема преждевременной эякуляции, конфликт с тещей или покупка модного галстука». Вообще говоря, после этих слов все про журнал понятно, все предсказуемо, и можно было бы прекратить писать рецензию. Эякуляция, теща и галстук в одном флаконе — это ответ «мушшин» на наши прокладки с крылышками. Но — пустите, я скажу! Немного зная мушшин, я составила о них несколько более высокое представление, чем то, что предлагает журнал, и мне, хоть и вчуже, обидно.
Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное только на одном: куда вложить свой любимый причиндал (подсказка: в индуса). Форма существования этой белковой молекулы сводится к тому, чтобы поддерживать свой attachment в рабочей форме, устраняя возникающие помехи на пути к индусу, будь то начальник, работа, прыщи, теща, лень или потные руки. К адресату журнал упорно обращается на «ты», и, похоже, он того заслуживает. В социальном плане читатель «Мужского здоровья» мыслится как внезапно разбогатевший дебил, не знающий, что делать с салфеткой («когда вы сели за стол, сразу возьми ее и расстели на коленях») или с носовым платком («сморкайся осторожнее»), гугнивый («ты устал гундосить на переговорах»), сервильный тупица, но в чем-то хитрован («ИЗОБРАЗИ ВНИМАНИЕ: сиди прямо, слегка подавшись вперед, демонстрируя необыкновенный интерес к словам руководства»). Кто он, этот предполагаемый читатель «Здоровья»? Официант ли он, работник торговли, разъевшийся на недовложениях в жюльен? (Катаясь на лыжах, «представь, что ты несешь поднос».) Слесарь-ремонтник, обобравший трамвайное депо? («Смени поступательные движения члена на вращательные».) Чахлогрудый, тоскующий узник бибиревской распашонки? Вот как заставить себя НЕ смотреть телевизор: «встань, потянись, сделай несколько отжиманий». Вот как нейтрализовать маму жены: купить старой карге набор карт и игральных костей за сто долларов, и тогда «вместо того, чтобы портить тебе нервы, теща предастся раскладыванию пасьянсов». Надо ли говорить, что в представлении сотрудников журнала теща, — в худших традициях оттепельного «Крокодила», — конечно же, не живой человек, а враг народа, вроде карикатурных «воротил с Уолл-стрита». Это занудная, ноющая, брюзжащая помеха вожделенному времяпрепровождению, всегда подразумеваемому, — пива и в койку. Очень смешное слово — теща. Все еще без шуток не хожу. Собственно, первый же разворот в журнале сообщает болезненно крупным шрифтом: «НАДО БЫЛО ЖЕНИТЬСЯ НА СИРОТЕ» и сопровождается соответствующей фотографией, смысл которой в том, что теща у «него» во где сидит. Дети? Дети, конечно, «создают трудности для половой жизни».
«Она» же, ради которой, собственно, и стоит пользоваться дезодорантом для ног (а так бы зачем?) — то есть, собственно, теща будущая, но еще не вышедшая в тираж, — тоже не человек, а сучка с сумочкой: «чтобы произвести впечатление на такую женщину... необходимы шарм, такт и солидный счет в банке», а если кто станет метаться, соображая, что же из перечисленного важнее, ясно указано: женщины любят тех, у кого «солидная зарплата». Блажен, кто верует.
Но все же надо отдать должное коллективу редакции: он ненавязчиво, осторожно начинает вводить для своего пещерного собеседника трудные понятия: «интеллект», «ум», «мечты», но, боясь спугнуть сморкающегося и гундосящего недоросля, для начала предлагает облегченный вариант: так, мы узнаем, что «сладкие грезы — признак развитого интеллекта», «эротические фантазии — отличительная особенность живого ума», а также что «мечтать не вредно: тут нам не «прокрутят динамо» и не заразят дурной болезнью». «Культура» тоже задействована: так, микеланджеловский Давид используется для иллюстрации проблем с мочеиспусканием, и это понятно: мушиный мозг читателя ничего в скульптуре, кроме пипки, на заметку не возьмет. Немножко литературы: камень в уретре журнал называет «каменным гостем». Не забыта и музыка: «люди, тренировавшиеся на велотренажерах под музыку, показали гораздо лучшие результаты, чем те, кто крутил педали в тишине». Это, пожалуй, и все, но на первый раз культуры более чем достаточно. Да, собственно, я бы так уж сразу не ошарашивала читателя таким шквалом интеллектуализма, а сосредоточилась бы на рекомендациях типа: «не ешь из одной тарелки с соседом», «не таскай еду у нее из тарелки: обжорство снижает потенцию». Может быть, стоило бы еще и еще раз повторить эти полезные советы, чтобы закрепить пройденное.
После культуры, как водится, идет просвещение, но тут караул заметно устал: «САНКИ. Кто изобрел: какая тебе разница...» «СНЕГОХОД. Кто изобрел: чукча». Чукча — это, конечно, теща в семье народов: так смешно, так смешно! Автора! Вот еще о зимнем спорте: «Может, необязательно сразу лезть в прорубь. Но залепить снежком в окно кабинета начальника, по-моему, сам Бог велел». Как обаятельно для тех, кто понимает: тут и фрейдистская «прорубь», и вновь, и вновь бессмертный мотив: теща и ее окно, требующее все новых веселых шуток. Отсмеявшись, уже лишь краем глаза отметим скучные потуги на афоризмы («Пьяный менеджер — тоже менеджер»), заметки ветеринара («Медики утверждают, что чем больше поз ты используешь, тем богаче твоя сексуальная жизнь») и останемся, пожалуй, глухи к внезапному мичуринскому взвизгу: «Чечевица — где еще найдешь столько солей фолиевой кислоты!» Где-где. У индуса в бороде.
Мир мужчины, предлагаемый издателями, уныл и прост: пустыня, а посередине — столб, который все время падает, хоть палочкой подпирай. Этот «мужчина» никогда не был мальчиком, ничего не складывал из кубиков, не листал книжек с картинками, не писал стихов, в пионерлагере не рассказывал приятелям историй с привидениями. Никогда не плакал он над бренностью мира, — «маленький, горло в ангине», — и папа соответственно не читал ему «вещего Олега». Да и папы у него не было, и не надо теперь везти апельсины в больницу через весь город. Ни сестер у него, ни братьев. И жениться надо было на сироте. И дети его — досадное следствие неправильного выбранного гондона. Странным образом в этом мире нет и женщины — есть лишь «партнерша» с «гениталиями», как в зоопарке, мучимая ненормальным аппетитом к драгметаллам, словно старуха-процентщица. Жизнь его — краткий миг от эрекции до эякуляции с бизнес-ланчем посередине, и прожить ее надо так, чтобы не прищемить, не отморозить и не обжечь головку члена. До пятидесяти лет этот кроманьонец только и делает, что «кончает», после полтинника — кончается сам. На сцену выходит Немезида—аденома простаты; тут ему, молодцу, и славу поют. Он выпадает со страниц журнала, из поля зрения, из жизни; как раз в тот момент, когда «здоровье» ему нужнее всего, — цирроз, катаракта, пародонтоз, варикоз, геморрой, — журнальные доброхоты прекращают дозволенные речи, заколачивают ларек и уходят. Читателя! Советчика! Врача! — не-ет, дедусь. Протри «очки престижных марок»: кому ты нужен? Сдай часы от Картье и — на выход.
К женским глянцевым журналам, бабачащим и тычущим, прибавился и мужской, почти неотличимый, что и понятно. Им, татарам, все равно: что мушшин подтаскивать, что партнерш оттаскивать.
1998
Художник может обидеть каждого
Патриаршие пруды, какими мы их знали, приходят к концу. Если вы хотели там погулять — гуляйте скорее: ударная волна увековечивания докатилась и до Прудов. Распоряжением московских властей там будет установлен памятник Булгакову. Все началось душным майским вечером 1929 года... Боги, боги мои!
Писатель Булгаков, Михаил Афанасьич, уже увековечил себя самым замечательным образом: нерукотворным. Феномен народной тропы в случае с Булгаковым сказался в полной мере: наш таинственный народ торит свою тропку там, где хочет, а не там, где ему указывают. К Лермонтову, например, нипочем не торит. Может, не читал. Тургенева немножко знает, и даже производит конфету "Му-Му" с картинкой коровы,- как если бы Герасим утопил теленка. Гоголя в упор не видит,- должно быть, оттого, что сам является его персонажем. Но Михаил Афанасьич, писатель мистический, поразил народ в самое сердце, причем не всем собранием сочинений, а именно и исключительно романом "Мастер и Маргарита". И не столько страницами о Христе и Пилате, сколько описанием нечистой силы, избравшей для посещения Москву и натворившей там черт-те чего. Кто хоть раз сидел с нашим народом на лавочке, согласится, что черти, домовые, ведьмы, барабашки и лешие ближе и понятней простому человеку: он с ними живет, он об них спотыкается, они у него мелкие вещи воруют, а Христос — это сложно, это туманно, это узурпировано начальством, это ТВ-Центр и перегороженное движение по Волхонке.
Стоило мистическому роману попасть в народные руки, как Патриаршие Пруды, бывшие дотоле мирным местом прогулок, немедленно, раз и навсегда, необратимо сделались местом также мистическим, культовым. Обычный милый уголок города, попав в зону литературной радиации, незримо преобразился. У радиации, как известно, нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха,- одно воздействие... Вот на этой аллее "соткался из воздуха прозрачный гражданин престранного вида",- именно на этой, а не на той. Вот на этой скамейке сидели Берлиоз с поэтом Бездомным. Вон там был ларек "Пиво и воды", а тут турникет, а здесь Аннушка пролила подсолнечное масло. Посвященный видит все это, образы ткутся из воздуха, населяют тенистую аллею. Это и есть нерукотворный памятник.
Но Общественный совет при мэре Москвы по проблемам формирования градостроительного и архитектурно-художественного облика города (длинный-то какой) не верит в нерукотворность и решил вложить административные персты в незримые раны Распятого и его Певца. Совет подумал: вроде тут вот всё оно и клубилось, коты эти с грибами, клетчатые черти,- чой-то ничего не видно?- и заказал, чтоб было видно. Плоть от народной нашей плоти, Совет при мэре тоже запанибрата с нечистью и потому, объявив конкурс на лучший проект памятника Булгакову, не стал никак обосновывать свое решение установить памятник не где-нибудь, а именно здесь — "на Патриарших прудах, вблизи павильона".
Восплачем, кстати, о судьбе скульптора, тяжела его доля. Душа у него, может быть, рвется лепить зайцев, а конкурс — на деда Мазая. Руки чешутся изваять голых баб — а бабы не кормят, кормит ильич, или же Пушкин какой — и вот дважды в столетие, к годовщинам рождения и смерти, топчет и душит скульптор свою пугливую летучую музу, и, погрузивши руки в шамот, с понятной ненавистью лепит и лепит ненавистные, заказные бакенбарды.
Он же тоже есть хочет, скульптор-то. Он же тоже смотрит на освещенные витрины с жареными курами печальными карими глазами собаки Павлова.
И вот двенадцать человек (число мистическое, но и задумка обязывает) откликнулись на зов трубы Совета при мэре. Двенадцать апокрифов под шифрами были представлены в помещении Российской Академии всяких художеств и сопровождены "пояснительными записками". Скульпторам мало показалось написать в записках: "тут я думаю поставить столб с развевающимися простынями, а из простыней чтоб свисала лепеха, и в ней профиль писателя", или: "я развешу там-сям отрезанные головы", или же: "на бережку будет большой наклонный зеркальный треугольник. К нему одними задними ножками крепится кресло с А.Н.Островским, что у Малого театра, но считается как Булгаков". Нет, скульпторы пошли одолжились у соседних муз и вылепили тексты, мутные как по форме, так и по содержанию. "Мастер и Маргарита" один из немногих романов, одухотворяющий на изобразительное творчество". "Сатана-Воланд, этот человекоубийца от Начала, осуществивший Божественную функцию в окружении бесовской свиты стоит в центре сегмента земного шара". "Булгаков в пяти измерениях: три пространства + время + собственно булгаковское. Неустойчивое равновесие! Устойчивое неравновесие!"
Поэтика сопроводиловок — смесь темного бормотания газеты "Завтра" со шпаргалками двоечника — толкает на нехорошие мечтания: чтобы прием в Академию сопровождался обязательным усекновением языка. Ведь если слепые лучше слышат, то, может быть, немые лучше ваяют?.. Один из памятников,боги, боги мои!- представляет собой бесконечно длинные, длиннее дядистепиных, брюки, сами по себе стоящие на подставке, а над брюками скрещенные на несуществующей груди руки... Видна рука (или нога?) профессионала: к конкурсу допущены лишь "профессиональные (дипломированные) скульпторы, художники и дизайнеры, имеющие опыт работы по созданию произведений скульптуры и монументального искусства, лицензированные архитекторы". Сунься какой нелицензированный Пракситель — отлуп. Постучись безвестные молоденькие студенты, озаренные свежей мыслью,- пинка молокососам! "Мы кошкины племя-я-я-янни-ки!" — "Вот я вам дам на пряники!.. У нас племянников не счесть, и все хотят и пить и есть!"
Гуляйте же, гуляйте напоследок по Прудам, смотрите на них с улыбкою прощальной, покажите детям, пусть запомнят. "Демонтировать павильон под ансамбль Булгакова,- мечтает зодчий,- затея соблазнительная, но почти неосуществимая. Значит, вода". Значит,- прощай, вода! Звери алчные, пиявицы ненасытные, что горожанину вы оставляете? воздух! один только воздух!.. Уже не протолкнуться по Арбату, не проехать мимо Манежа, подрыт Александровский сад, узкой калиточкой стали Никитские ворота, Кинг-Конг навис над Замоскворечьем; что бы еще украсить? Кремль?- срыть его, сровнять с землей, населить персонажами сна Татьяны! Перекрыть движение по всей Москве, выгнать всех приезжих, да и москвичей заодно, и пущай скачут по всей столице петры да медведи, нострадамусы да кикиморы, пусть из каждой подворотни скалится наше размножившееся все. Спорить с этим, протестовать, говорят нам,бесполезно.
Но воздух пока свободен. И свободно пока летают по нему народные мстители — голуби. Посидев на головах увековеченных, они, конечно, свободно, обильно и наглядно выразят свое отношение к проектам Российской академии художеств.
Летите, голуби!
1999
Крутые горки
«Сам! Сам!» — кричит Больной, он же Ленин, в фильме Сокурова, отбиваясь от попыток окружающих помочь — помочь подняться, сесть в машину, спуститься по ступеням, надеть штаны. А что «сам», что «сам»-то, половина тела парализована, ее надо волочить за собой; половина мозга не работает разбилась, или лопнула, или потекла, или встала дыбом — как вообразить себе отказавший мозг? Вы выздоровеете тогда, когда сможете сами помножить 17 на 22,- говорит ему Врач, — как только помножите, так сразу и выздоровеете. Надо, значит, помножить, но как? Как это делают? Ну, как-то ведь делают... Нажимая карандашом, Больной крупно выводит в блокноте: 17х22, 17х22... Там крест посередине, он что-то значит, этот крест, через него множат... только как?.. Еще раз, крупно и криво, еще один крест — вотще.
Он не выздоровеет, а они не перемножатся, и ключ потерян,- булькнул и утонул в омуте поврежденного мозга, да и сами числа ничего ему не говорят, ни о чем не напоминают. Это зрителю видно, что в 17-м году Больной «сам» все разрушил, а в 22-м сам и разрушился, и не поможет ему множительный крест, ибо этот символ и в высшем своем, духовном значении для Больного — ничто, и ни ангелов для него нету, ни Бога, одно электричество, а значит, и умирать ему, уходить во тьму пустую, где, по пустому слову его, «электрон так же неисчерпаем, как и атом», да и того уж не будет.
Семнадцатый год на двадцать второй не множится, или же множится обильно и неисчислимо,- бедами, смертями, невинными и виноватыми жертвами, вороньем над белеющими в полях костями, голодными собаками над расстрельными ямами. В фильме ни бед, ни ужасов нет, есть только Больной, подстрекатель бед, виновник, участник и жертва. Он недоумер, он еще корячится. Но скоро.
Скоро, уже скоро. Наступает черед других. Они, собственно, уже тут, собрались и наступают, располагаются, занимают то пространство, которое прежде принадлежало ему, которое вроде бы еще и сейчас ему положено: всякий ведь имеет право на вершок личного воздуха вокруг лица, на опору под локтем, на сиденье стула, правда? Ан нет, неправда. Он уже и этого права лишен, он получеловек, и место его получеловеческое. И в огромном парке, и в огромном дворце в Горках, где анфилады комнат пустынны, приятно полутемны и осязаемо прохладны в душный июньский день, все — и челядь, и охрана, и Жена с Сестрой,- все норовят занять ту точку пространства, в которой скрючен Больной, словно бы он полупрозрачен, словно бы он уже не считается. Наступают на него, наваливаются, переползают через лежащего, передают тяжелую корзину через его голову, тарелкой с супом едва не задевают по носу, а в машине, для него же нарочно и снаряженной, чтобы ехать «на охоту», все сиденье заставляют и заполняют вещами, взятыми для его же удобства. Вот еда, плед, вот шофер и охрана, да и сама «жена и друг» широко расположилась, только ему, предмету их забот, сесть негде. И небо наваливается, душит облаками, продираемыми разве что изредка грозовым разрядом — нет, не гнев Божий. Электричество. Бога-то нет, это же все глупости. Есть только власть и насилие.
О насилии он думает постоянно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меньшевичков, пацифистов, архискверных достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая — ой, нечаянно!- оказалась слишком горячей,- такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно,- откуда же у пролетариата скатерти. (Проще ворованными,- говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого — среди чужих-то вещей — уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии — как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти — крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет — на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.
А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь — да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя — будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком,- шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.
Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле — там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого,- все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир — цензура, весь мир — тюрьма, и не риторическая «тюрьма народов», а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом,- ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.
Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю — ибо на небо ему путь заказан,- куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.
...Господи, прости меня, как я его ненавижу!..
Не доползет,- его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин — так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет?- жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться... Что это в супе?! Палец?!
При чем тут палец, Володя, это же горох!!!
Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором — по его же вине — никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом — умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.
А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:
— Дверь, но закройте же дверь!..
Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.
«Телец» — абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.
2001
Ряженые
Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться»,- просили Биллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложно-тибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был — восемнадцать градусов и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет — Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки; в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом — в Латинской Америке, я полагаю,- человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.
Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем!- сказал Роб.- Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит “красивая”. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?.. Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так!- кричал Роб. — Еще раз!»
Да, как же, пойдешь тут естественно,- в злобе думала я, косясь на просторы Диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями — черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу... «Эй! —крикнул Роб. — Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена, и мы радостно бросились к восставшим массам.
Под блузами — коммунисты
Массы радостно бросились к нам. «Откуда, товарищи?» — «Из Голландии!» «Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом — к победе пролетариата!» — наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы — голландские коммунисты,- объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. «Как зовут секретаря голландской компартии?» — волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом.- «А вас можно снимать?..» — «Да! Да! Сюда, товарищи! Нет — акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?»
Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина — фашиста клыкастого, и предателей-зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. «Я — медик, я этому знамени клятву давала!» — волновалась гнойная бабушка. «Так если медик, вы же должны были Гиппократу?..» — провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. «Ты с нами, дочка!- напирала бабушка.- Двадцать третьего февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!»
Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение — чтоб без рейтингов,- а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. «Холодно вам?» — спросил Роб. «Холодно вам?» — перевела я.- «В самый раз для русского человека!» — наперебой закричали коммунисты. «Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?» — допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. «Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой,- бабушка-медик помахала надо мной красным флагом.- Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!»
Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.
Интерлюдия
«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись,- сказал Роб.- Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит «красивая». Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?..» Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами — верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам он должен был прожить чуть дольше. Биллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был,- в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом,- он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. «Не обещался ли другой невесте?» — спрашивал поп.- «Н-нет»,- припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.
Виновата ли я?
Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы «Москва», на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая — без. Безграмотно, но бойко он наяривал «Беса ме мучо» с вариациями. Мелодия плавно переходила в «Виновата ли я» и обратно.
«Как тебя зовут, мальчик?» — непринужденно и естественно спросила я. «Ваня». — «Не так. Еще раз»,- сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Ваня». — «Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!» — Я опять попятилась и снова непринужденно подошла. «...Как тебя зовут, мальчик?» — «Деньги давай», — сказал Ваня с отвращением. — «Дам, когда ответишь, — прошипела я с легкой улыбкой. — Как тебя зовут, мальчик?» — «Я уже сказал».- «Деньги нужны»,- сказала я Робу. Роб дал двадцатку. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Ваня».- «Сколько тебе лет?» — «Семь».- «Спроси его, где его родители, где он живет». — Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. «Стой! —завопила я и помчалась за младенцем. — Вернись! Мы тебе денег дадим!» Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора — две в руках, две — коромыслом через плечо, и кричала: «Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!» Мы преследовали Ваню — до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья — две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. «Откуда вы?» — непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. «Деньги давайте — скажем». «Деньги!» — сказала я Робу. «Будут говорить — дам»,- отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. «Он даст, говорите». — «Беженцы мы, из Бендер, запричитали бабы. — Война была, все погорело, куда подашься... Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы... Вот только мальчонкой и спасаемся... Сами в лесу ночуем, на пленке... Расстелим и спим, совсем пропадаем... Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу... Кто жалеет — чаю дает...»
Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. «А почему вы лежите именно тут?» — «Да мы не местные... Куда ж нам еще?» Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: «Вход на смотровую площадку — 15 этаж». Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место... Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. «Вы идите, а то тут... рассердятся»,- сказала молдаванка. «Да вообще: давайте еще деньги, что такое»,- ворчливо сказала вторая. «Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!» — закричала настигшая нас сумасшедшая.
Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. «Виновата ли я!» — бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. «А ну говори: где ты ночуешь?» — сделала я последнюю бессмысленную попытку.- «Они же вам сказали».- «Кто — они?» — «Ну, они».- «А ты что скажешь?» Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.
«...La donna e mobile!» — вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. «Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!» — настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. «Не могу больше, пойдем греться,- сказала я Робу.Пошли под землю, к Ленину». И мы спустились к Ленину.
Я себя под Лениным чищу
Лениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой — мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.
«С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?» — спросила я.- «По двадцатке ему и мне», — бойко отозвался красавец вождь мирового пролетариата и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: «В пионеры, комсомольцы принимаю!» «Скамейка-то ваша?» — «С собой ношу».- «Как там ваша Наденька?» — «Чудно». «Как Инесса Арманд?» — «Прекрасно». — «Как революционная ситуация, на ваш взгляд?» — «Коммунизм во всем мире — неизбежен», — учтиво ответил Ильич и отбежал фотографироваться.
Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!.. Люди деньги платили!..» — «Я тоже платила!» — «Она платила, — успокоил покойник корыстного Горбачева. — ...Коммунизм неизбежен, — повторил Ильич, — и я, знаете, в это верю, — вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист... — он опять отбежал, сфотографировался и продолжал: — ...и я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом... — он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся — ...Можете называть космополитизмом... — Он проследил за моим взглядом. — Да, я понимаю, что вас это смущает — деньги, — но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл...» — «Много дают-то?» — «Делиться приходится...». — «Ну все-таки?» — «Две квартиры построил... — потупился Владимир Ильич. — Одна на Урале, одна в Москве...» — «А как вам тот, второй, не мешает?» В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. «М-м-м... Сначала, конечно, я был недоволен... Но потом разделили сферы влияния... Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает...» «Владимир Ильич!» — крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» — злобно спросил он.- «Хочу поговорить о мировой революции». — «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он — клоун. Позорит...» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые — черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» — «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он... Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете... А я за идеи сидел!» — «Вы вчера на свадьбе наклюкались», — грубо напомнила я.- — «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские идеи сидел!» — «Сколько сидели?» — «Неважно!» — «Когда?» «Неважно!» — «Где?» — «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!..»
Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, — вернулась я к разговору, — и почему?..» — «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, — рассказывал словоохотливый вождь. — И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, — не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, — ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там... а последние два года работаю, сливаясь с образом... уже не знаю, где он, а где я...» — «Слушайте, Владимир Ильич, — сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, — невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, — слушайте, скажите мне, ведь вы нее здесь завсегдатай, — а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, — он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как?- послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют... ну вот по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»
Роб и Биллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, — а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, Бог знает почему!.. — «Не знаю, — сказал вождь задумчиво — Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи — мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? — а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! — а сама на мерседесе ездит... Да... А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? — ну вот... я сам свидетель... милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!.. Тут все... сплошное притворство». — И засмеялся довольно.
Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» — «А что я? Я Ленин».- «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа,- черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» — «Я как-то не думал»,признался Ильич. — «А если к вам придут и предложат быть диктатором — вы согласитесь?» — «Соглашусь», — шепнул он. — «Правда?» — «Я готов,- зашептал он еще тише. — Знаете, это — как бы вам сказать? — вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие... — понимаете? —вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом... а теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» — «А вы можете сказать, что ваша маска — ведь это же маска!- что она к вам приросла?» — «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь... На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, —понимаете вы это? Чили, Аргентина... Германия... Америка — я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу... Я готов... Пусть только позовут...»
Тут подошел Горбачев, уже в гражданском — пальто, вязаная шапочка, — никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все.- «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» — «Да-да,- встрепенулся Ленин. — Иду. Щас. ...Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии...» — «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! — глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. — Жалость!.. Он, например, пишет: “мало расстреливаем профессуры”, Ленин ваш!- это вам как?» — «Первый раз слышу, — то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. — Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.
Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное — что я сама участвую в опошлении жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной,- смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.
На красной площади всего круглей земля
А на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» — ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер...», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии,- скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень, и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Биллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.
1998
Новое имя
...Желчь собачья оздоровляет гнилые и опухшие очи.
Лечебник
...стоит лишь хозяину и хозяйке его обидеть чуть-чуть, так он на них в людях все непотребное выльет. Вот от таких-то глупых слуг всякие ссоры и возникают, и насмешки, и укоры, и срамота.
Домострой
У Юмашева была собака. И у Суханова тоже была собака. Эти собаки друг друга терпеть не могли. Их хозяева, соответственно, тоже. Вот однажды Суханов взял да и пнул собаку Юмашева ногой в бок. Пес запомнил обиду и, дождавшись удобного случая, «тяпнул оторопевшего помощника президента между ног, в самое интимное место».
К чему нам это рассказывает генерал Коржаков в своей «предельно откровенной» книге? Просто ли утепляет добрым солдатским юмором неспешную повесть о доносах и грызне под рубиновыми звездами? Никак нет; это притча. Вся книга Коржакова построена на этой притче. «Двигало ли мной чувство мести?» — спрашивает сам себя генерал. И сам себе отвечает: отчасти да. Ну этого можно было не спрашивать, да и не трудиться отвечать. И мотивы, двигавшие писателем, и жанр его труда,- все вполне традиционное. Оправдываться и пояснять — это лишнее. Сброшенные с высот всегда стремятся набрать побольше камней и сказать всю правду. Понимаем. Тянет к литературе.
Начинающему писателю непросто бывает организовать собранный материал, выстроить его, придумать название книги. Сбор материала, конечно, очень важен: тут и копание в архивах (ФСБ), и знакомое творческим людям внезапное везение (анонимный доброжелатель возьмет да и пришлет компромат в нужный момент на нужного человечка), тут и теплый, задушевный разговор с глазу на глаз:
К.: Лично о вас я шефу никогда ничего плохо не говорил.
Ч.: Но кто-то же это делает.
К.: Вы учтите, что я Борису Николаевичу пишу и на его окружение. Вы думаете, что только у вас Петелин не ангел? Сколько я документов шефу про Батурина показывал?
Здесь мы видим, как будущий писатель делится тайнами своей творческой кухни,- пока что «пишет на», показывает наброски старшим товарищам, но скоро напишет и «о».
Писать «о» трудно, и мы, читатели, полагаем, что какие-то добрые люди немного помогли молодому таланту. Безусловно, советовали, а иной раз и отсоветывали. Так, по словам автора, он было хотел, но ему отсоветовали назвать книгу «Бодался теленок с дубом», так как «где-то это уже было». Конечно, это не резон совсем уж так сразу отказываться от цитат и литературных реминисценций, поэтому одна из главок книги называется «Осень патриарха». Это тоже где-то было. Другая называется «Закат». И это было. Третья — «Полет во сне и наяву». Было и это.
А раз все, за что ни возьмись, уже было, то, по нашему предположению, автор (авторы) решил пойти другим путем и не прятать литературный прием, но, напротив, подчеркнуть его, изящно и неназойливо, но в то же время отчетливо построив повествование на развернутой метафоре сторожевого пса. Размеры рецензии, как говорится, не позволяют, но для любителей литературы, для sapienti, достаточно и нескольких ссылок, чтобы оценить остроумие замысла. Сквозь нарочито небрежную композицию книги просвечивают тексты почтенных предшественников: тут и Булгаков ("Собачье сердце"), и Носов ("Бобик в гостях у Барбоса"); напрашивающуюся аллюзию на Мухтара опускаю как слишком очевидную. Автор строит повесть о своей сторожевой жизни умело, опытной рукой (руками): в начале пути бедное детство в конуре ("в подвале барака": пол земляной, «котенок на улицу не ходил, справлял все свои дела прямо на полу и тут же закапывал"), затем постепенное и неуклонное расширение жизненного пространства (всюду подробно и с любовью указан метраж), на вершине же сторожевой карьеры — переезд в президентский (хозяйский) дом. Центральная метафора объясняет и необычно пристальный интерес к кроватям, креслам и диванам, особенно драным: так, у самого генерала дома «оригинальные диваны, на которых можно лежать, и сидеть, и прыгать», диван, оставшийся после Горбачевых в Барвихе — «протертый», но,- размышляет генерал,- «бывает ведь и протертый диван удобным» (и все мы знаем много друзей человека, которые сейчас же с этой мыслью согласятся); дружеские шутки среди своих — тоже на эту тему: «Говорю Паше: “Посмотри, диван, наверное, в гараже несколько лет стоял, его мыши прогрызли”. Жена Грачева, Люба, мне за такой юмор чуть глаза не выцарапала». Тонко вводится и такая деталь, как внимание к свалкам, запахам (костюм и жилье Юмашева), любопытно узнать о рационе рассказчика (приучен к гречке с мясом), и, конечно, широкими и щедрыми мазками обозначен неугасимый, пристальный, неустанный, сквозной интерес к тому, что в культурологии называется телесным низом. Тут мы от Носова переходим сразу к Рабле. «Как-то с одним таким “идеальным” человеком я гулял. Точнее — он гулял, а я его охранял... И вдруг мой подопечный с громким звуком начинает выпускать воздух».
Далее следует обильнейшая информация касательно разнообразных естественных отправлений представителей властного эшелона, информация совершенно, казалось бы, ненужная и неинтересная, если забыть или не заметить, что наш рассказчик — Полкан. Как мы невнимательны к сигналам, которые нам отчаянно, борясь с трудным человеческим языком, подает автор! Вот он намекает, что он не такой, как другие: «Я мог днями не есть, часами стоять на ногах и целый день не пользоваться туалетом»; вот он хвастается своей тренированностью: «прыгал высоко, с “зависанием”; вот простодушно рассказывает, как выезжали на дачу: «Б.Н. в кирпичном коттедже, а я — неподалеку от него, в деревянном»; вот показывает зубы: «За 32 рубля я готов был бороться как зверь»; вот с интересом слушает, как обещают наказать других, например Филатова: «Если вы задумаете сделать что-нибудь серьезное, предупредите заранее — я запру мужа в кладовке»; вот добродушно, снисходительно следит за играми малых шавок: «Миша умел развеселить Бориса Николаевича: потешно падал на корте, нарочно промахивался, острил...»; вот навостряет ухо, когда другой (Руцкой) тоже хочет: «Б.Н.!.. Я буду сторожевой собакой у вашего кабинета!»
Каким видел себя Александр Васильевич — таким его видел и хозяин. Александра Васильича больно дергали за галстук, вынуждали плавать в ледяной воде, заставляли пить, когда ему не хотелось, тыкали грязными ногами в лицо, на него кричали, публично унижали, называли «дерьмом» дурные новости, которые он приносил в зубах... Наконец, президент испробовал на Александре Васильиче научный метод академика Павлова: боясь операции, вначале использовал подопытное животное. «Я прооперировал свою здоровую носовую перегородку ради шефа». Все он терпел, потому что если из-за 32 рублей можно «озвереть», то на что не пойдешь ради тех сладостных минут, когда хозяин уснул, и все — твое? («Б.Н. опять заснул, а я опять сел управлять страной...»)
Герои Булгакова и Носова, ненадолго превысившие отпущенные им полномочия, вернулись к прежнему статусу, нарушенный было порядок вещей был восстановлен. Задумчиво перелистывая страницы классики, мы припоминаем, что и Шарик, и Барбос остались неотмщенными. А справедливо ли это? Нет, несправедливо,- считает генерал. Ведь «у собак память получше, чем у людей». Новое поколение, запомнив обиду, кусает хозяина за причинное место с самыми лучшими намерениями, в интересах России, «ради демократии».
Продолжение, вероятно, следует: Александр Васильич дает понять, что кой-где зарыл еще косточку.
Обложка книги приятного желтого цвета, тираж большой, цена высокая, текст богато проиллюстрирован цветными объедками.
1998
Дедушка-дедушка, отчего у тебя такие большие статуи?
(колумбарий пополняется)
В 302 году до Рождества Христова скульптор Харет из города Линд (остров Родос) принялся за работу.
Не прошло и двенадцати лет, как все было готово: статуя бога Гелиоса, высотой в 32 метра (одиннадцатиэтажный дом) возвышалась над гаванью Родоса, города, одноименного с островом. Скульптура потрясла современников, была признана одним из Семи чудес света, и известна нам теперь под именем Колосса Родосского. Простояв 66 лет, Колосс был разрушен землетрясением. Он подломился в коленях и рухнул.
В 1998 году нашей эры скульптор Зураб из города Москвы (РФ) отдыхал на родине Харета. Кушал спанакопита, дзадзики, коккинисто, а сердце ныло: нет больше Колосса Родосского. Осиротела греческая земля. Добрый Зураб так этого оставить не мог.
«У меня этих колоссов вон сколько, а у них — ни одного, — думалось чудесному грузину. — Подарю-ка я им христофорчика или петрушку». И опытной рукой набросал божественные черты.
Грозный бог Солнца видится Зурабу Константиновичу пожилым левшой с букетом профзаболеваний. Подвывих локтевого сустава, тендовагинит кисти, деформация стоп, возможно, ишиас — в общем, нетривиальное решение. По авторской задумке, Гелиос широко расставил ноги над входом в порт и развесил ляжки над винноцветным морем, так что ахейские триеры и легкокрылые лодки феаков скользят по волнам в гостеприимную гавань, осененные могучей промежностью лучезарного дебила.
Голову своему произведению искусства скульптор самостоятельно придумывать не стал, взял от статуи Свободы. И правильно, зачем изобретать велосипед? В больной руке произведение держит чашу с огнем, что как-то странно: Гелиос-то, бог Солнца-то, уж мог бы, казалось бы, и головой посветить, иначе зачем она окружена лучами?.. Хотя с больного какой же спрос. Во второй руке у бога булочка. А вот каково скульптурное решение объема, наиболее проблемного для ваятеля-реалиста, а именно — причинного места — мы не знаем,- в эскизной версии там просто закалякано. А если узнаем, то испугаемся. Штанов греки не носили, их боги тем более. Но это ведь только написать легко: «прекрасное обнаженное тело», а посмотрю я на вас, когда, стоя на палубе парома с пластмассовым стаканчиком кофе в руке, вы будете проплывать под разверстым пахом колосса, а над вашей головой будет клубиться это «тело» размером с хороший паровоз! Не каждый это любит. Даже если, допустим, приварить к шулятам фиговый лист (с баром и казино внутри), это не добавит благообразия, ибо, скажем прямо, голый дядька с расставленными ногами — это голый дядька с расставленными ногами, а у греков тоже дети.
«Идея воссоздания Колосса полностью меня захватила», — сообщает г-н Церетели в письме в греческое Министерство культуры. Это, конечно, неправда: о ВОССОЗДАНИИ не может быть и речи, иначе г-н Президент Российской академии художеств потратил бы полтора часа (мне этого хватило) на выяснение того, как выглядел колосс в древности.
Понятно, что академик затоварился колумбами, и ему нельзя не посочувствовать, но стыдно, должно быть, народному (да и любому) художнику подсовывать великому народу гнилой товар.
Описание колосса сохранилось. Обнаженный бог стоял, приложив правую руку ко лбу, как бы вглядываясь вдаль. В левой руке был плащ, спускавшийся до земли и служивший опорой для статуи. Враскоряку бог не стоял — эта глупая легенда возникла более чем через полторы тысячи лет после того, как статуя упала. Чем он поразил современников,- только ли размерами, или же красотой, неясно. Но приличные люди в древности (как, впрочем, и теперь) ценили в искусстве — искусство и осуждали излишество и расточительство. Одно время Колосс был самой большой статуей греческого мира: каждый палец гиганта превосходил величиной обычную статую. Потом-то воздвигали идолов и повыше: мегаломания — болезнь тиранов — в эпоху эллинизма стала повальным явлением. В одном лишь городе Родосе стояло еще сто колоссов, если только современники не врут, а зачем бы им врать. Деньжищи за такую работу платили тоже колоссальные: уже в римское время скульптору Зенодору за статую Меркурия заплатили, включая все расходы на материалы, 40 миллионов сестерциев.
Рухнувшее чудо света родосцы могли бы сразу восстановить; египетский царь Птолемей III Эвергет выделил огромные средства для этой цели. Но повинуясь оракулу, запретившему восстановление колосса, они бросили эту затею. Так он и лежал тысячу лет, зарастая колючками, пока арабский завоеватель не продал обломки некоему купцу, который увез их на 980 верблюдах.
Навязываясь с подарками Греческой Республике, стране, где мегаломания уж 2000 лет как поутихла, господин Церетели не разъясняет, какая из заинтересованных сторон должна поставить верблюдов, кто заплатит за 13 тонн меди и 8 тонн железа (таков был расход на древнего колосса, на литую же статую уйдет 200 тонн бронзы), за чей счет он предполагает осуществить отливку, сварку, растаможку, перевозку, сборку и все прочее. Намерен ли он применить испанский вариант — пришел с братом, ушел с тортом? Готов ли платить из своего кармана? Или за ним — мимолетный царек, любитель изящного, Птолемей Птолемеич с полной кепкой сестерциев?
Направив в Министерство культуры Греции свои оскорбительные для культуры заявки, г-н Ц. обошел денежную сторону молчанием, и напрасно.
Не получилось бы с ним, как с Харетом. По одной из легенд, создатель Седьмого чуда света, составляя смету на колосс, колоссально обсчитался. Запрошенных им средств хватило лишь на эскиз да подножие. А больше не дали. И тогда, не вынеся горя и позора, автор Колосса Родосского покончил с собой.
1999
Человек!.. Выведи меня отсюда
Говорят, он популярен; сам Якубович убежден, что его смотрят «десятки миллионов человек». Может быть, и смотрят. Страна велика, зимы долги, темнеет рано, в пятницу вечером телевизор у всех включен. Десятки миллионов также пьют отравленную воду — другой-то нет; дышат ядовитым воздухом. Некоторые купаются в теплых радиоактивных озерах. Пьют плохой, дешевый спирт, и потом их долго и мучительно рвет плохой, дешевой закуской.
Его «шоу», как и все телевизионные игры, украдено у американцев и топорно перелицовано на совковый лад. Американский прототип игры называется «Колесо фортуны». Вульгарно и притягательно освещенное синим и розовым, все в золотых струящихся огнях и взблескиваниях копеечных алмазов,- колесо это есть смысл и центр игры, олицетворение Шанса. На колесо, на его сияющие цифры участники игры молятся так истово, как умеют молиться только американцы и только деньгам. Смысл игры в том, чтобы накрутить себе побольше денег, а для этого приходится напрягать голову: угадывать буквы. Больше оборотов колеса — больше очков, больше шансов; поэтому играют быстро, напористо, сосредоточенно. Когда финалист думает над последним, решающим словом, камера показывает крупным планом капли пота на напряженном лбу; аудитория замирает. Ставка — шутка ли — либо автомобиль, либо 25 тысяч долларов,- годовая зарплата кассирши. Адреналин можно выносить ведрами. Игра глуповата,- чуть интеллектуальнее бега в мешках,- но игроки держатся с достоинством.
В нашем глухом и темном краю быстро переняли игры по зарабатыванию очков. Вот только в пятничном зрелище — «понюхает, на хвост нанижет,- очки не действуют никак». Колесо «Поля чудес» практически не крутится, да и угадывание слов — хоть какая-то тень умственной деятельности — отодвинуто на десятый план участниками, увлеченными взаимовручением съедобных и несъедобных предметов. Зрелище это считается «культурой» — недоразумение совершенно пролетарское. До революции мужики тоже водили по деревням медведя с кольцом в носу,- «Миша, спляши! Миша, покажи, как баба белье стирает!» но никто не считал ни мужиков, ни даже медведя деятелями культуры. Медведь плясал, медведь кланялся, медведя кормили совершенно как Якубовича,- разница лишь в том, что на ночь зверя запирали в вонючей конуре, а Якубович ночует в теплой постельке; еще разница в том, что медведь не хамил и не растлевал детей.
— А что делает ваша мама?- склоняется балаганный Свидригайлов к прелестной провинциальной девочке, лет десяти с виду.
— Мама ходит на обрезку.
— Я знаю, в Израиле есть такой обычай,- удовлетворенно заключает деятель культуры.
Радостный, заливистый хохот толпы. Вытирают слезы от смеха. Девочка смотрит растерянно, не понимает, что она такого сказала?
Знаете, что делает после этого хороший родитель? Хороший родитель, мама или папа,- это совершенно неважно,- берет грязного старикашку за жирный затылок и рылом, рылом тыкает в вертящееся и сверкающее колесо. Но таких тут нет, и старикашка берется за следующего ребенка.
— А что делает ваш дедушка дома?
— Водочку пьет,- доверчиво отвечает мальчик. Хохот толпы. У дедушки улыбка застывает на лице. Мог ли он предвидеть? Десятки миллионов развалились на диванах, смотрят на публично опозоренную старость и — что, тоже хохочут?
— А что мама про папу рассказывает? А? — Трехлетняя кукла с огромным розовым бантом не знает, что сказать. Доверчиво, ясно смотрит она на ласкового дядю. Она еще не доросла до возраста Павлика Морозова.
— А папа по воскресеньям дома?.. А вы уверены, что это ваш папа?.. Папа, вы что-то скрываете от ребенка!..
Есть родители, которые продают собственного ребенка на улице за бутылку водки. Публика, рванувшая со всей страны на Поле Чудес в Стране Дураков — а именно там это поле, как известно, и находится — тоже без стеснения торгует детьми. Детской чистоте и невинности Якубович назначил недорогую цену — цену утюга. Они согласны! За утюгом, за миксером, за кофемолкой спускаются семьи с гор, из заснеженных аулов, бредут через тундру, штурмуют поезда, переплывают реки, волокут деток в телевизионный лупанарий. В Москву! в Москву! к колесу! Там их оплюют, обхамят, зато если повезет, то им достанется целый телевизор! Ага! А в телевизоре Якубович, а в Якубовиче опять телевизор, а в нем опять Якубович — бесконечная матрешка непотребства.
С гор и равнин публика везет Якубовичу подарки: закатанные в банки огурки-помидорки, вино, копченую рыбу, торты. О, какие сцены разыгрывает народный любимец! Хватая копченое и печеное, он урчит, он чавкает и чмокает, он толкается и пихается. Вот он передал блюдо с метровым осетром студийной девушке:
— Стоять здесь! Никуда не ходить! Здесь стоять! А то я вас знаю! Ни корочки не останется! Стоять! Поставь сюда! Никому нельзя верить! Ну шо? Шо ты пихаешься?
ПРИЛИЧНАЯ ЖЕНЩИНА: Я хочу передать привет моей племяннице... Она работает медсестрой в больнице на 1500 коек...
ЯКУБОВИЧ: Мне столько не надо!.. Вот с двумя — с удовольствием!.. Я стою — все
дрожат, а лягу — ой! ой!..
УЖАСНАЯ БАБА (о мешке с деньгами): Дайте я пощупаю...
ЯКУБОВИЧ: Кого?
Якубович учит, что человек — это звучит подло, и показывает это на себе. Человек,- говорит и показывает Якубович,- есть нравственный слепец, теряющий остатки достоинства при встрече с дармовым электроприбором. Человек, по Якубовичу, есть алчное, жадное, полупьяное животное, ежеминутно желающее лишь жрать да трахаться. Человек не хозяин своей судьбы — он раб колеса. Слушайся начальства, терпи, виляй хвостом, угодливо подхихикивай, вези оброк, он же взятки, он же — «подарки в студию!» — и хозяин смилостивится, покрошит немножко объедков с балкона в толпу.
Загляните в его глаза, голубые, как яйца дрозда,- в них не светится ничто человеческое. Можете плюнуть в них. Ничего ему не сделается.
1999