Купцы и художники
«Русский человек задарма и рвотного выпьет», — замечает Вас. Вас. Розанов.
И в другом месте: «В России вся собственность выросла из „выпросил“, или „подарил“, или кого-нибудь „обобрал“. Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается».
И еще: «Вечно мечтает, и всегда одна мысль: — как бы уклониться от работы.
(русские)».
Писано это девяносто с лишним лет назад, в мирное время, когда, можно сказать, и нива колосилась, и трудолюбивый пахарь преумножал добро, и купец торговал мануфактурой и баранками, и Фаберже нес яички не простые, а золотые, и воин воевал, и дворник подметал, и инженер в фуражке со скрещенными молоточками строго и с достоинством всматривался в будущий прогресс, в то далекое время, когда все расцветет и в каждом доме будет водопровод и лампочка Эдисона. А русский чай был так хорош, что его подделывали завистливые иностранцы. Смотришь старые фотографии: боже! Богатство-то какое!
Будет скоро тот мир погублен!
Посмотри на него тайком.
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
Марина Цветаева
Жаловались друг другу на лень русского человека, на его любовь к дармовщинке. Мечтали. Пили. Пели.
Лето красное пропели, уж война катит в глаза. А вскоре допрыгались и до революции, начисто отменившей само понятие собственности. Корова ли у вас, штангенциркуль, бриллиантовые ли сережки, — изъять, а собственника с малыми детушками — в тайгу, да без лопаты; все это под рефрен: «владыкой мира станет труд». К штыку приравняли не только перо, но и, например, швейную машинку: ведь на ней можно что-нибудь сшить, а потом, не дай бог, продать, да, не дай бог, заработать. А значит, обогатиться. А это грозит приобретением собственности. А это преступление.
Труд, не создающий собственности, не создающий твоей собственной собственности, есть парадокс и издевательство, подневольная поденщина скотины. «Свободный труд свободно собравшихся людей», подхалимски воспетый Маяковским, применим разве что к перетаскиванию партийного бревна с места на место, к разгребанию завалов; но завалы образуются там, где стихия или чья-то злая воля что-то развалила. В хорошем хозяйстве завалов нет.
Апологетом бессмысленного, непроизводительного труда, труда, который прекрасен «сам по себе», вне зависимости от продукта, был великий старик Лев Толстой. Интересно, что литературный труд он за труд не считал, хотя работал безжалостно много и упорно. Его тянуло тачать сапоги (получалось криво), идти за плугом (об урожае не слыхать), то есть мышечную радость он принимал за духовную, а к результату был равнодушен. Саморучно крыл соломой крестьянскую крышу. Крыша осенью протекала, крестьянин бранился, но граф был доволен, о чем и вносил записи в дневник.
Неуважение к труду и собственности в России часто объясняли последствием трехсотлетнего крепостного права, то есть для рабов — бесправия. Если ты сам — чужая собственность, если твои ложки-плошки, урожай, жена и дети тебе не принадлежат, то о каком уважении может идти речь? В начале XX века, когда Розанов писал свои книги, ситуация понемногу начала исправляться (все же выросло поколение, не знавшее рабства), но большевички разрушили хрупкую скорлупку гражданского мира, и весь двадцатый век прошел под страхом владеть чем-либо материальным, осязаемым. Ведь у настоящего коммуниста не должно быть ничего, кроме веры в отвлеченное.
Возле речки, у бугра
Волк Петром питался.
Что осталось от Петра?
Партбилет остался.
Сергей Николаев, 70-е гг.
Указывают, и справедливо, на перекличку, или же тесное родство русской общественной мысли XIX-XX веков с раннехристианскими ожиданиями Второго Пришествия, с бессребреничеством, самопожертвованием и фанатизмом первых поколений, уверовавших в Сына Божия. Человек — раб, но он прежде всего раб Божий, и вот-вот будет призван, и не пролезть ему в игольное ушко со всеми своими кастрюльками, и теплыми сапогами, и детскими чистошерстяными костюмчиками на вырост, и кустиками рассады, и мотками провода, и сервантом, и старыми фотографиями, и закатанными в банки огурцами, и пятирожковыми люстрами, и коврами ручной работы, и плюшевыми медведями, и зажигалками «Ронсон», и микроволновой плитой. И действительно, там микроволновая плита вряд ли пригодится. Не надо денег, раздай имущество, не собирай себе сокровищ на земли, где воры подкопываются и крадут. Спать ложись в саване, радостно. «Ибо вы… и расхищение имения вашего приняли с радостью, зная, что есть у вас на небесах имущество лучшее и непреходящее» («Послание апостола Павла к Евреям»). «Горе, горе тебе, великий город Вавилон, город крепкий! ибо в один час пришел суд твой. И купцы земные восплачут и возрыдают о ней (о блуднице-Вавилоне. — Т.Т.), потому что товаров их никто уже не покупает. Товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих. (…) Повержен будет Вавилон, великий город, и уже не будет его; и голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества…»
Повержен будет Вавилон, говорит Апокалипсис. А апостол Павел обещает «имущество лучшее и непреходящее». И не потому ли русский человек пьет рвотное, а русская литература, должным образом ужасаясь качеству и количеству выпитого, отказывается всерьез говорить о земном устройстве человеческой жизни, о быте, о пользе, о выгоде, о прибылях, о покупках, о радостях приобретательства и строительства, о муке, овцах и виссоне?
Русская литература чурается темы денег и в то же время не может отвести пристального взора от хрустящих бумажек. Бедность ужасна, бедность унизительна, — говорит русская литература. Но и богатство ужасно, богатство порочно; вид сытого, жующего, самодовольного владельца непереносим. Нищета — мать всех пороков. Но и деньги — всемирное зло, источник преступлений. И то и другое — верно. Так как же быть? Одним махом все уничтожить?
И не будет ни купцов, ни художников.
Собственно, русская литература, взыскуя «имущества лучшего и непреходящего», совершенно обошла стороной практическую пользу денег, их неимоверное удобство. Ее не заинтересовали возможности разумного менеджмента, грамотного управления финансами, она осталась равнодушна к хитростям банковской системы. Наверно, она права, великая и любимая русская классика. Но я, например, не могла понять, что такое вексель, пока не прочитала Бальзака. Как Настасья Филипповна швыряет деньги в камин — вижу ясно. А что с ними можно еще сделать — не понимаю. Как Раскольников швакнул топором Лизавету, представляю. А, собственно, как именно работала старуха-процентщица, откуда у нее образовывался процент? Что такое залог, ипотека? Почему рубль серебром не равен рублю ассигнациями? Никто из русских писателей не снизошел мне это доходчиво объяснить.
Западная литература, пусть не в лучших своих образцах, охотно и с удовольствием вплетала денежную, земную тему в свои сюжеты. В ранней юности я соблазнилась прочесть роман Золя «Дамское счастье», естественно, ожидая альковных подробностей: хозяйке, так сказать, на заметку. Оказалось, это не про любовь, а про универмаг, про новый, прогрессивный, капиталистический способ торговли. Оказалось, это интереснее любых поцелуев. В темной холодной лавчонке пожилой, почтенный, основательный торговец торгует дорогим сукном. А по соседству молодой прощелыга строит роскошный дворец-магазин, многоэтажный, с зеркалами, калориферами и ярким освещением, под названием «Дамское счастье». И столько денег он убухивает во всякие лифты и резной дуб, что сейчас, ясное дело, разорится на радость старику-конкуренту. Чтобы покрыть расходы на показную роскошь, молодой торговец должен продавать свои ткани дороже, думает старик. Тут-то ему и конец придет. А он продает их дешевле. Разве это не безумие? Этого не может быть! — думает старик, а вместе с ним и неопытная в финансовых делах юная читательница.
А секрет в том, что у молодого-прогрессивного большой ОБОРОТ. Пока старик продаст один рулон драдедама, молодой продаст три: в магазине так красиво, в нем столько народу — у прилавков не протиснуться, — что драдедам улетает со свистом, и он заказывает на лионских фабриках все новые и новые партии, а кроме того, как хороший оптовый покупатель, получает их со скидкой.
«Пятьсот восемьдесят семь тысяч двести десять франков тридцать сантимов! — провозгласил кассир, и его вялое, изможденное лицо словно осветилось солнечным лучом, исходившим от всего этого золота».
Золя так ясно и увлекательно объяснил азы рыночной экономики, что с тех пор мой мозг отказался воспринимать миф об «экономике социализма», и по соответствующему предмету у меня всегда была двойка. Не могла я учить наизусть бессмысленное, когда вот совсем рядом, в Париже второй половины XIX века, стоит и блистает огнями газовых рожков такая четкая, логичная, органическая конструкция.
Конечно, не без «ужасов капитализма». Суконный старик разоряется, все владельцы мелких окрестных лавок разоряются, жадные парижские модницы разоряют своих трудолюбивых мужей, выбрасывая целые состояния на ленты и тряпки, аристократическое семейство, не устояв, ворует мотки кружев, запихивая их в атласные свои рукава, а потом с позором попадается на этом деле, — конечно, ужасы! Разврат и алчность! Просто отлично! Оторвешься от книги, глянешь в окно, а там социализм, свободный труд свободно собравшихся, мокнет тара под дождем, и трое мечтателей пьют рвотное.
Если бы Золя был русским писателем, то в литературном пантеоне наша критика разместила бы его где-нибудь рядом с Боборыкиным, так как сердце его, очевидно, не растревожено горестями народными, и воспел он торговлю, кассу, барыши, а не бессмертную душу, тоскующую об имуществе лучшем и непреходящем. А Гонкуровская академия тем временем включила роман «Дамское счастье» в список одиннадцати лучших французских романов, наравне, страшно сказать, с Прустом, Флобером и Шодерло де Лакло. Пойми этих французов.
Западное сознание, отразившееся в изящных искусствах, вообще тяготеет к подробностям, деталям, мелочам мира Божьего. Буржуазное, то есть городское, рукотворное, тщательно выделанное, продуманное, удобное, для человека сделанное, подогнанное по фигуре, нужное, земное, здешнее и т. д. — вот ключевые слова. Мы живем пока здесь, и имущество наше — здесь. Можно сунуть ногу в валенок — тепло, удобно, пальцами шевелить сподручно. И-эх, где наша не пропадала! А можно осмотреть и обдумать форму ступни, тоже Господне творение, между прочим, — а в ней и мышцы, и косточки; и изготовить удобную колодку, и вывести носок, и рассчитать каблук, и сшить такой сапог, чтобы в любую погоду, по любой дороге дойти куда тебе нужно. Голландский художник любовно прописывает блик на ручке швабры. Хорошая вещь швабра, удобная и полезная. Жюль Берн дает подробные инструкции, как выжить на необитаемом острове, как из палочек, ниточек и прочих обломков кораблекрушения построить все вплоть до электростанции. О Робинзоне Крузо и говорить нечего: это гимн буржуазности, ода человеку разумному и трудолюбивому. Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину. Часы, ружье, английскую булавку, банковскую систему, страховые общества. Изобрел — и возрадовался делам рук своих.
Кстати, об этих лионских фабриках, где молодой предприниматель заказывал свои конкурентоспособные рулоны. Мы зачем-то в школе проходили «восстание лионских ткачей», должны были сочувствовать, что они там забастовали и отказались ткать. А того мы не проходили, что Лион — стариннейший европейский центр производства натурального шелка и что там с XV века проходят ежегодные европейские торгово-финансовые ярмарки. Вот только сейчас узнала из энциклопедического словаря. То есть нас в школе учили дурному: как не работать. А про музей тканей, про ярмарки — ни слова. Значит, непрерывный, с пятнадцатого века, труд и созидание этих тысяч людей — тьфу. А как бастовать — пожалуйте в учебники.
Кстати же, поинтересовалась, почему они бастовали. Потому что Жозеф-Мари Жаккар, он же Жаккард, изобрел станок для производства жаккардовых тканей. «Рост производства тканей, а следовательно, их дешевизна и доступность вызвали социальный взрыв», — пишет источник. То есть они там не стонали у станков от непосильной работы, а возмутились падением прибылей. В трудовом ткаче ворочался разъяренный буржуа, а вовсе не постная Ниловна.
А наш русский мужик, коль работать невмочь, так затянет родную «Дубину». Про то же и Вас. Вас. Розанов: «Вечно мечтает, и всегда одна мысль: — как бы уклониться от работы».
В общем, всенародное зубоскальство на тему «хотим работать, как в Монголии, а жить, как в Париже» несколько приелось. Шутка, повторенная дважды, становится пошлостью. Россия, скрипя всеми колесами и рассохшимися приводными ремнями, разворачивается в сторону нормального рынка. Хочешь жить как в Париже — поработай как в Лионе, — это понимает все большая часть населения. Но словесность наша, как и встарь, пренебрегает этой важнейшей социальной темой, дескать, не царское это дело. Пусть бальзаки роются в авизовках, нам это западло. Ну западло так западло, но добро бы писали о трансцендентном и сверхчувственном. А то все больше кровавые ментовские разборки, женские сиськи и «как я нанюхался».
Тут еще традиционное презрение к «беллетристике» как низшей, по сравнению с горными вершинами, литературной продукции. Наша критика, современная русская литературная критика, заменила собой выездные комиссии, ранее бушевавшие в райкомах-обкомах. Брюзгливое недовольство писательским трудом, углы рта вниз, ноздри раздуты. Где шедевр? Шедевр подавай! Где Вечное? Вечное где, я спрашиваю?! И суп им жидок, и жемчуг мелок.
Между тем беллетристика — прекрасная, нужная, востребованная часть словесности, выполняющая социальный заказ, обслуживающая не серафимов, а тварей попроще, с перистальтикой и обменом веществ, то есть нас с вами, — остро нужна обществу для его же общественного здоровья. Не все же фланировать по бутикам, — хочется пойти в лавочку, купить булочку. Не всегда, знаете, приятно, придя домой и уже переобувшись в тапочки, столкнуться в коридоре с Ангелом: «над головою его быларадуга, и лице его как солнце, и ноги его как столпы огненные; в рукеу него была книжка раскрытая» (Откр., 10: 1– 2). Невротиком станешь.
А невротик, как известно, более всего сопротивляется тогда, когда врач вплотную подобрался к его неврозу и пробует поломать замки, развязать узлы, вскрыть истинные причины заболевания. Тогда невротик кричит особенно истошно, отпихивает врачевателя, зажимает свою болячку обеими руками. У русского общества застарелый невроз на имущественной, финансовой почве: мы сильно битые.
Сорок тысяч стоит «Волга»,
Люди копят деньги долго.
Но какой владельцу прок?
Все отнимут, — дайте срок.
NN, 1960
Литература и Беллетристика, подобно евангельским Марии и Марфе, пекутся о разном, но равно нужном Божьей твари; и если Мария грозит Судным Днем, то Марфа указует на ссудную кассу. Не хлебом единым, но, руку на сердце положа, и не словом единым жив человек. Кушать-то хоцца.
Гоголь пытался создать идеального русского героя, рачительного, хозяйственного, предприимчивого, но не смог и сжег вторую часть «Мертвых душ». Толстовский Левин не может ни жить, ни хозяйствовать, пока не найдет Бога, — по сопипепгз. Чехов изобразил неприятного Лопахина, вырубающего вишневый сад (красоту), чтобы построить дачки (выгоду). Чехов умер вовремя, в 1904 году, а то пришлось бы ему дописывать, как народ поджигал лопахинские дачки в 1905-м, но не для того, чтобы снова насадить вишни, совсем не для того. С Обломовым все понятно: Штольц — немец, вот пусть он и работает, а мы полежим. У А. Островского много и роскошно о деньгах и купцах, но, опять-таки, о том, как они, деньги, искажают нравы и душу купцам. С изумлением обозревая русскую классику, находишь едва ли не единственное произведение, видящее в заботе о вещах, о быте, о земном, о материальном, — добро. Это гигиеническое «Федорино горе».
Но чудо случилося с ней:
Стала Федора добрей.
Тихо за ними идет
И тихую песню поет:
«Ой вы, бедные сиротки мои,
Утюги и сковородки мои!
Вы подите-ка, немытые, домой,
Я водою вас умою ключевой.
Я почищу вас песочком,
Окачу вас кипяточком,
И вы будете опять,
Словно солнышко, сиять… есс.
Корней Чуковский
Удивительное, необъяснимое преображение Федоры («чудо», говорит поэт), превращение из засранки в чистюлю, или из Марии в Марфу, — редчайший случай в нашей литературе; обычно герой преображается в обратную сторону: рубит, поджигает, уничтожает, пачкает: среда заела. Власть тьмы. Среда Федоры — прусаки и тараканы — тоже не подарок, однако здоровое начало бабы вот победило же. Посуда вернулась, и теперь
Будут, будут у Федоры и блины и пироги!
Плохо разве? Блины-то с пирогами! Однако перенесите этот сюжет во взрослую литературу, в прозу, в беллетристику, — сию же минуту накостыляют вам по шее, глумления не оберешься, сам Байрон Гамлетович Печорин растопчет вас в подконтрольном ему издании ногами «как столпы огненные»; а в руке у него будет книжка раскрытая, и там будет сказано, что нельзя.
А мы вот тут решили, что можно, и, взяв в спонсоры Ассоциацию российских налогоплательщиков, объявили в Интернете, на сайте gazeta.ru, литературный конкурс «Чудесные истории о деньгах».
Условия конкурса были такими:
«Российскому бизнесу очень не хватает доверия общества. Между тем гражданское общество невозможно без рынка, а значит, и без бизнесменов. (…) На конкурс принимаются и рассматриваются тексты длиной 100—200 компьютерных строк, сочиненные в свободной манере, в любом жанре, а главное — чтобы присланные вами истории были увлекательными, смешными и написанными с симпатией к их героям — предпринимателям».
Как мы и предвидели, Большая Литература возвела глаза в небеса и застыла в скорбном молчании. Она недоступна звону злата. Такая вошь, как русский социум и его здоровое будущее, не взволновала ее. Мы обратились к нескольким Большим Писателям с личной просьбой поучаствовать в конкурсе, но нас не пустили и с черного хода. Из критиков отозвался только один: обозвал наш проект проституцией и сейчас же пообещал принять участие. Мы ждали, раскинувшись, но он не пришел.
На конкурс было прислано более пятисот рукописей очень разного достоинства. Иногда и совсем без достоинства. Так, некоторые авторы, приученные, вероятно, читать рекламные обещания под крышечками содовых напитков, поняли нас слишком буквально: они решили, что мы заказываем беспардонное, бессовестное восхваление купюр как таковых. Двое не знакомых между собой людей наперебой слали нам тексты такого содержания: «Я обожаю вас, деньги! Нежная зелень бакса, медовые подпалины гульдена, розовый рассвет еще чего-то там. О, прекрасные мои!.. Ваш хруст!.. О, я целую ваши водяные знаки!..» и т. д. Этих казначейских бальмонтов мы отвергли.
Другие, тоже не разобравшись в простом школьном задании, прислали прозу и стихи о том, что не в деньгах счастье: утверждение, настолько смехотворно верное, что не стоило бы снова и снова к нему возвращаться, особенно учитывая, что Гран При у нас сто тысяч рублей.
Третьи просто, без лирики, предложили купить у них административное здание в Казани.
Четвертые — их было большинство — поведали о любовном томлении своих героев и подробно описали привлекательные стати их избранников и избранниц. Некоторые описания были даже неплохи, но совсем не по теме. Как бы спохватившись, авторы назначали своих жеребцов главными менеджерами и, отделавшись от обузы конкурсного условия, уже беспрепятственно бросали их в водовороты жарких простыней, черных кружев и лиловых атласов. Все у них, понятно, вздымалось, задыхалось и колыхалось. Таких рассказов, не соврать, пришло под сотню. Подтвердилось, кстати, что джентльмены предпочитают блондинок: в текстах с мая по сентябрь всего две дамы со «жгучими, смоляными кудрями». (Мы передадим корпус рукописей знакомым маркетологам, чтобы они соображали, сколько пудов басмы и сколько гектолитров перекиси водорода нужно разместить на рынке.) Глаза у красавиц голубые, но у двух — черные (жгучие, ясен пень), одна скромно кареглазая, и у одной — «огромные лиловые». Таких не бывает, но, конечно, красиво. Ноги без исключения длинные, талия неактуальна. В целом — вкусы шофера-дальнобойщика, купившего в ларьке куклу Барби для подвешивания к зеркалу заднего вида. Причем авторы-женщины не отстают от мужчин. Только у мужчин — все больше буря и натиск, а дамы послезливее, с душой. Все предсказуемо.
Демографически эти шикарные любовники — в основном начальство, президенты «крупных нефтяных компаний», менеджеры, старшие бухгалтеры, владельцы казино и ресторанов. Средний и мелкий бизнес в рукописях отражен мало, хотя каждый из нас знает не одного и не двух мелких бизнесменов, а президента крупной компании еще поди встреть. Вряд ли и наши авторы хороводятся с Абрамовичем или Ходорковским, но, видимо, когда впадаешь в жестокий эротизм, хочется бурлить в кружевах, отождествляя себя не с челноком Вовкой, как бы могуч он ни был, а с самим Мамутом.
Представления о роскошной жизни убоги до визга. Это, в порядке частоты упоминания, шестисотый «Мерседес», много реже «Ауди». Один раз в текстах встретился «Роллс-Ройс», но вообще наши люди его не хотят. Поневоле призадумаешься, не отразились ли в вожделенном «шестисотом» былые мечтания советских граждан о своих шести сотках? Часы — «Ролекс», тупо так, без вариантов. Море разливанное С2Н5ОН, неопределенно дорогая еда (с преобладанием морепродуктов). Тонкий замшевый пиджак. Остальное размыто: «изящное» то и «дорогое» это. В целом, как срез массовой культуры, — страшно любопытно.
Откуда герои берут деньги? У Василь Василича Розанова — триада: «выпросил», «подарили» или «обобрал». У наших авторов, предположительно знающих современную русскую жизнь или думающих, что знают, — и того меньше. «Обобрал».
Много реже — «нашел клад», «Господь послал», «иду, а под ногами — кошелек». То есть начальный капитал сваливается с неба. Ни один из пятисот не воспользовался чубайсовским ваучером, чтобы подняться. Ау, ваучер? Был ли ты?.. Несколько человек распорядились наследством (то есть продали родительские вещи или квартиру). Есть несколько инцидентов дарения, но какие-то нереалистические: богатые бизнесмены дарят кучу денег старику («возьми, отец, мой батяня тоже ветеран», — «спасибо, родные»), или же богатый человек в церкви встречает «худую, усталую» женщину с ребенком и, неизвестно с какого бодуна, проливает на этого ребенка золотой дождь.
Зато «обобрал» — через одного. Авторы предлагают бесчисленные рецепты бессовестного обирания ближнего: торговля фальшивым или гнилым товаром, недовложение, нечестная реклама, неоправданное завышение цен, «кидание», подсовывание «куклы», «наезды», то есть рэкет, подставление компаньонов, «пирамиды». Должно быть, это бывает; не обманешь — не продашь; но мы решительно и безусловно отбросили те рукописи, где автор упивается ловкостью рук своего героя, держащего всех сограждан за лохов. Тем более что художественных достоинств (а это для нас было главным) рассказы не содержали: не О. Генри. А скорее та пакость, что несется из магнитофонов в ларьках с шавермой: «Мы — веселые громилы, тум-бала-ла».
Господа, господа, среди нас есть нечестные люди!.. Это неприятно и опасно!
Нам ни разу не встретился персонаж, который у Золя описан как «маниакально честный торговец». Должно быть, в нашей жизни он пока (или уже) невозможен. Зато во многих рассказах — и очень убедительных — наш герой, предприниматель, честнее и трудолюбивее тех, кто его несет и хает, сам при этом палец о палец не ударяя, чтобы улучшить свою жизнь. Вообще понимание того, что предпринимательство — это не купание в шампанском с голыми бабами, а прежде всего труд, и труд тяжелый и опасный, труд полезный, труд радостный, труд, целью которого является производство, строительство, созидание, улучшение, — такое понимание понемногу, как нам кажется, начинает распространяться. А деньги — что деньги? Деньги сами по себе не могут быть плохими или хорошими, деньги — это всеобщий эквивалент, подобно овцам, быкам, медным пластинам, ракушкам, беличьим шкуркам и другой валюте иных культур и времен. Плохими или хорошими, злыми или добрыми могут быть только люди. Поэтому, в общем-то, рассказы о деньгах — это рассказы о людях, только объединенные вот такой шелестящей или звенящей темой.
И вот мы отобрали тридцать лучших рассказов, веселых и грустных, про людей, про купцов и художников, про жизнь с деньгами — и без них.
Это, понятно, было предисловие к сборнику, то есть петля от этой пуговицы находится в другом месте. Сборник конкурсных рассказов называется «Талан» (старинное слово, означающее «счастье»). Внутри сборника, именно что на счастье, я пришила запасную пуговицу: один из рассказов — мой, напечатан под псевдонимом. Как называется, не скажу.
Отчёт о культе имущества
Простому человеку, — мне, например, — всегда страшно любопытно узнать все про выдающихся и замечательных. Что они сделали такого замечательного? Что построили, разрушили, создали, придумали, завоевали, переделали? В чем секрет их успеха, очарования, власти над умами? Почему вон тот так смог, а я нет, ведь я же тоже хочу? Чужая душа — потемки, и нас томит любопытство: может быть, Имярек внутри устроен иначе? Может быть, он, в отличие от меня, не знает тревог и сомнений? Или никогда не плачет? Или способен на особо бурные страсти? Или лишен совести? Или способен к ясновидению?
Вышел второй номер журнала «Культ личностей», журнала с названием пышным и неясным, С одной стороны… да ведь все понятно, что именно с одной стороны; с другой — предлагается нам, что ли, преодолевши и забывши все то, что со стороны первой, начать жизнь сначала и обратить наконец взоры свои на личность, на Личность, индивидуальность, монаду; на неповторимость и уникальность человека, — как особо выдающегося и замечательного, так и просто чем-то любопытного? Содержание журнала двоится и зыблется так же, как и его название.
Разговор о Личности — самом интересном и сложном, что на свете бывает, все время уходит в сторону Культа, — понятия туповато-прямолинейного. Личность загадочна, прихотлива, коварна, упряма, мелка и велика, неожиданна и переменчива: «то ему — то, а то раз — и это», как говорила одна из героинь Нонны Мордюковой. Культ чужд либерализма, не допускает двух мнений, не терпит скепсиса, юмора, задумчивости. Культ предполагает разбивание лба, предполагает визг восторга, проползание на коленях, лобызание края одежд. Ну и кто из попавших в поле зрения журнала служит объектом культа? Не кто, а что: денежки.
«За время своего романа с герцогом Вестминстерским легендарная Коко Шанель получила от него немало дорогих подарков», — пишет журнал. Так, прямо в лоб, начинается очерк о лаковом китайском комоде. Как емко люди-то пишут! И любовь, и легенда, и герцог, и щедрые дары, и все в одном — не побоюсь расхожей метафоры — флаконе Шанели.
Невидимками, в темном плаще простого человека, мы подкрадываемся к ярко освещенному окну чужого жилища и, встав на цыпочки, всматриваемся в глубь комнаты. Журнал протоптал для нас тропочку через сад, распахнул для нас ставни, приоткрыл занавески: вот, например, смотрите. Герцог и Коко.
Не столько Герцог и Коко, сколько Шкафчик энд Диванчик: журнал поймал любовников в волнующий момент обмена материальными предметами: он ей — драгоценности, она ему — тоже что-то; он ей — комод («высота — 219 см, ширина — 178 см; комод богато украшен черным деревом, черепаховой костью, инкрустацией и стеклянными панелями XVII века с выгравированным на обратной стороне орнаментом, отделан позолоченной бронзой»), она ему — тоже что-то («характерно для гордой Шанель: она, в свою очередь, тоже делала ему дорогие подарки»).
Все об этом комоде в стиле «шинуазри» вы узнаете из журнала, а подсуетились бы вовремя — и купить бы смогли, он был намедни продан на Сотби за каких-то там 260 000 фунтов стерлингов, средний москвич и не сморгнет. Ладно, упустили покупку, проехали; но как же любовь-то? Нам же вроде бы было обещано про любовь двух выдающихся, легендарных личностей?
«Она любила герцога Вестминстерского. Для сиротки из приюта это был предел мечтаний. „Самый богатый человек на свете!“ — вздыхала она. Он, в свою очередь, тоже любил Коко, хотел жениться на ней».
Так как же, «любила» или «самый богатый»? Женился или нет? Ведь хотел?
А фиг-то. Коко не смогла родить герцогу сына, а ему надо было передать титул и состояние старшему сыну, которого нет. Вот и думай, герцог. На цыпочках, волнуясь, мы продолжаем всматриваться в драму, развертывающуюся среди лаковых ширм: «…Гостей разбудила громкая ссора: „Вмешался Черчилль, чтобы напомнить герцогу о его обязанностях. В знак повиновения он должен был жениться на дочери шефа протокола Букингемского дворца“…» Что-то мы ничего не понимаем: тюль, что ли, колышется на ночном ветру, лезет в глаза? Разве герцог был крепостным Черчилля? Или просто вопли ссорящихся любовников разбудили Черчилля, и он развернул реакционную агитацию? Или герцогу традиция была дороже любви? Или любовь «поцвела-поцвела и скукожилась»? И что было дальше, что было потом? А черт его знает. Только начала разворачиваться всегда простая и всегда волнующая человеческая драма, как перед нашим носом захлопнули ставни и, взяв за шиворот, отволокли на аукцион. Продано! Журнал поманил и обманул: ждали культа личностей, а получили отчет о культе имущества. Герцог удержал за собой состояние, «легендарная и гордая» — шкафчик… «Подарок нам не мил, когда разлюбит тот, кто подарил», — вспоминается нам, но журнал — не Шекспир, а Коко — не Офелия: все в домок. Впрочем, все это было давно и не у нас: «…а с вами уже не случится такого; давно похоронены в братской могиле и граф, и графиня, и эта Петрова».
У нас такого случиться просто не может, потому что наши личности бедны, как церковные крысы, голы и босы, обносились до Гуччи. Сами не местные. Поведанные ими рассказы о неизбывной нищете хочется перенести крупными буквами на картонки и стоять с ними в переходах метро. Личности, распрошенные журналом, украсившие обложку первых же двух номеров, страшно близки к народу: «мал, как мы». «Я далеко не так богат, как может показаться», — делится Юрий Башмет. Как и вы, читатель, он не может обеспечить себе безбедную старость: на брюхе шелк, а в брюхе щелк. Так же прост и Борис Березовский: «Плоть от плоти сограждан усталых, я горжусь, что в их тесном строю в магазине, в кино, на вокзалах я последняя в кассу стою, — строчки Беллы Ах-мадулиной, под которыми я готов подписаться». (Кто как, а я бы нервничала, если бы за мной в кассу стоял, плотно и тесно, усталый Березовский. Белла Ахатовна — другое дело.) Домики у обоих сирые, но им нравятся, устраивают, чего там. Не графья. Борис Абрамыч живет на казенной даче с инвентарными бирками, но, как истинный бомж, привык не замечать их: «чувствую себя здесь вполне комфортно». «Нет, мне дом нравится. Роскоши в нем нет, но…» — вторит Юрий Абрамыч, сам, своими музыкальными руками прикрутивший пепельницу в туалете своей избушки с японским садом, бассейном с подогревом, подземным туннелем, ведущим в бильярдную и сауну. Юрий Абрамыч опростился по-толстовски: «когда мой старенький „мерс» дребезжит по Москве…» Бориса Абрамыча «материальные и бытовые проблемы занимают столь мало, что о них и говорить совестно». Он и нам завещает: «поверьте, в психологическом смысле не имеет принципиального значения, богат ты или беден».
Так что отойдите скромно в сторонку и не чувствуйте разницы. Только не пристраивайтесь в хвост за Борис Абрамычем, спрашивая, что дают: он — последняя, и просил не занимать: «в этом смысле я опасный человек».
Похоже, что тема подарков, пронизывающая журнальные материалы, не случайна: журналу так хочется еще и еще поговорить про чужие деньги, но участники беседы — нищие, и создается некая неловкость; подарок же словно бы не имеет цены. То есть денег он стоит, но не моих, а так, чьих-то. И разговор сразу становится легким, праздничным: с днем рожденья поздравит и, наверно, оставит мне в подарок пятьсот эскимо. Что это у вас за джип там, Юрий Абрамович? Какой джип? Ах, джип-то… «Мой друг Игорь привез этот джип и фактически силой оставил его у меня. Эта машина была мне не нужна, но не хотелось огорчать друга». Ясно… Не имей сто рублей, а имей сто друзей… А что это у вас за тигриная шкура, Борис Абрамович? — «Это презент приморского губернатора Наздратенко… В доме нет ни одной вещи или картины, купленной мной. Все подарено». Жена дарит Б. А. «чашку в стиле Фаберже», а он ей — «ручку. Золотую, с камешком. Обычные дешевые куда-то сами собой разлетаются, а дорогие как-то отслеживаешь». Верно. Тема «отслеживания» приобретает несколько другой аспект в рассказе Б. А. о покушении на его жизнь: взрыв, шофер и охранник «куда-то сами собой разлетелись», а Б. А., в дыму и пламени, выпрыгивает из машины и, все еще горя, заботливо спрашивает, что с водителем и охраной? «Мне сказали, что с Мишей и Димой не очень». (Попросту: разорвало на части.) После этого «я решил, что мне подарена еще одна жизнь, к которой можно относиться значительно более безалаберно, нежели к тому, что подарком не является».
Каков вопрос — таков ответ; если бы мы не располагали независимыми источниками знаний о Башмете и Березовском, мы решили бы, что разницы между ними практически никакой. «Сегодня, к сожалению, в России властвуют не музы, а… как это называется?., золотой телец». Кто это говорит? Который Абрамыч не знает, как «это» называется и тоскует о музах? Юрий? Ан нет, Борис. Еще можно подумать, что задача журнала — с пристрастием «отслеживать» и допрашивать богатых Абрамычей. «Национальности я никогда не стеснялся, хотя некоторое чувство неловкости все же присутствовало, и я долго был не Абрамовичем, а Аркадьевичем». А это кто говорит? А это уже служитель муз. Удовлетворились? Никак нет. «Борис Абрамович, вам отчество никогда в жизни не мешало?» — не отлипает журнал, как будто сам не знает. Оба Абрамыча достойно справились с трудным ответом; интересно, какая по счету личность даст в лоб приставучему интервьюеру с криком: «Раньше не мешало, а сейчас мешает!!!»
Конечно, внимание уделяется и личностям попроще, из тех, что перечисляются чохом, в подбор. Вот Максим: усмехается, а «веселого, в общем-то, мало»; что такое? — пришлось продать джип «Чероки», чтобы жена Мария создала свой бизнес. С бизнесом жена управилась и теперь хочет подарить мужу «ярко-красный „Порше-911» — автомобиль голливудских звезд и спортивных знаменитостей», но о джипе все равно грустит. Да, жалко супругов. Но репортаж рождает теплые чувства: не только шахтеры испытывают трудности. Вот Владимир Молчанов с гневом обрушивается на тех неизвестных, что оценивают его в y.e. Сам он, правда, охотно оценивает жизнь своих друзей в этих «неприличных» и «ненавистных» единицах, с подробностями: что друзья украли, куда вложили, как ушли «от бабушки» и «от дедушки». «Мне было хорошо с моими y.e.», — мечтательно вспоминает автор, но тут же спохватывается и кого-то когтит и клеймит: «мелкие души, меряющие все на свете лишь одной мерой — y.e.». Ну скажи, скажи, чего уж там: жил я отлично, по сусеку не скреб, чего и вам желаю. Это же журнал, а не Страшный Суд. Нет, суров как Савонарола: «среди самых моих близких друзей богатых не было»… Господи, Боже святый, какая скука! Зевота челюсти ломит. Все-то, все они сухой корочкой питались, все были несчастненькие, утнетенненькие, но образованненькие, возвышенно-интеллигентненькие. В жизни ценили одно: потертые семейные реликвии. Денег этих, проклятых, никто и не хотел, все Ахматову читали и тем жили. Светло и чисто. Блажен, кто верует.
Не все, однако, заврались: отрадным контрастом прибедняющимся, юродивым богачам служит история Звет Ле Юр, — она же Светлана Кобец, — киевской красавицы, ставшей на короткое время французской моделью, а потом, волею судеб, павшей до загорского приемника-распределителя для бомжей. Светлана — едва ли не единственная личность на два номера журнала — не придуривается: в Париже ей жилось хорошо, в загорском бомжатнике — плохо. Спасибо ей: не стоя ни в одну недоступную нам кассу, не дребезжа мимо нас на стареньком «мерсе», она возвращает жизни ее истинный, удивительный и горестный, драматический масштаб. А значит, не все потеряно и для журнала — читать мы вас будем, только не держите нас за дураков.
1998
НЕРАЗМЕННАЯ УБОИНА
Лев Толстой, царствие ему небесное, любил диетический стол номер 1а («супы протерто-слизистые, жидкие молочные каши из манной крупы или протертого риса, кисели и желе ягодные»). Жена его, Софья Андревна, напротив, налегала на стол номер 15 («полноценная, возможно более разнообразная диета; показана реконвалесцентам перед выпиской из стационара»).
И что же? А то, что за годы травоядения зеркало русской революции ослабло и, на наш взгляд, все хуже отражало современную русскую действительность. Какой-нибудь «Фальшивый купон» разве сравнится с «Анной Карениной»? Нет, не сравнится. Или взять «Войну и мир»: шедевр русской прозы создан в крепкую пору охоты на зайцев, супы же слизистые дали толчок «Филиппку». Опять-таки, стойкий реконвалесцент Соня переписала «Войну и мир» своими руками шесть раз, а «Филиппка» и переписывать не стала: нечего там переписывать.
Босой старик с годами все более упорствовал в столе номер 1а, но подсознание (которым он в ту глухую реакционную пору пренебрегал) играло с ним дурные шутки, очевидные только нам, живущим в постфрейдовскую эпоху. Вот хлебает он кисель и домочадцам того же желает, а сам пишет рассказец «Акула», где одноименная рыба почти-почти съедает мальчика. А Зигмунд учит нас, что сны — это исполнение желаний. Или: «Лев и собачка». Сюжет в том, что лев съел собачку, и нам, начитавшимся 3. Ф., до смешного понятно, что «лев» — это сам граф и есть, а «собачка» кодирует бифштекс с кровью. Читая далее, уже не удивляешься тому, что в очередном «детском» рассказике сдохла птичка, а на следующей странице собаки почти разорвали на части котенка, а уж когда доходишь до пустячка под названием «Девочка и грибы» — переложением «Анны Карениной» для детей-вегетарианцев (там, если помните, поезд чуть-чуть не задавил девочку, которая вздумала собирать рассыпавшиеся грибы на рельсах), — то все сходится, все становится ясным как день. Оставив, опять-таки, грибы по ведомству Зигмунда, с горьким смехом констатируем: несъеденная мясная пища (птички, собачки, девочки и мальчики) незримо мучила великого писателя земли русской и водила его пером.
Нездорово это.
Так что, памятуя о пагубности вегетарианства для творческого потенциала, я отправилась на Киевский рынок за убоиной.
В радужно-розовых мечтах мне представлялось, как я куплю ее, нарежу на кусочки, отобью каждый специальным инквизиторским молоточком, посолю-поперчу, обваляю в розмарине и шмяк на сковородку! Через должный срок мой творческий потенциал возрастет, и я напишу, скажем, повесть «Семейное счастье». Или, напротив, проверну убоину через мясорубку, потом туда же луку-чесноку, далее всем известно что, потом понятно как, и наконец сами догадываетесь куда, — и, глядишь, взойду на терцины. В крайнем случае на литературную переписку. Мало ли как оно повернется.
Бабенка, торговавшая свининой, тоже напомнила мне Льва Николаича, будучи совершенно в его вкусе (рассказ «Дьявол»): крепкая, здоровая, зубы, икры. И мясо, которым она торговала, было совершенно таким же: крепким и здоровым, свежим и розовым, как будто она отрубала лишние куски от самой себя, не становясь при этом меньше. Особенно мне приглянулся один монолит килограмма на три, не уведенный, к моему изумлению, из-под носа более проворными домохозяйками, а лежавший тут и меня дожидавшийся.
— На вас смотрит, — подтвердила баба.
Кусок смотрел на меня, а я на него. Я его и купила. То есть так мне казалось.
— Ай, какой кусочек! Получше вам заверну-закутаю, — пела баба сладким сельским голосом. Тут к ней подошли с двух сторон два хаджи-муратовца в национальных одеждах: пиджак поверх свитера, кепка — и громко и недовольно заговорили на многочисленных языках народов Закавказья. Баба ловко отругивалась на тех же языках, господа были крайне недовольны и шумели, размахивая руками, — претензии их были мне неясны. Возможно, — рассеянно размышляла я, — торговля свининой в публичном месте оскорбляет религиозные чувства этих достойных людей, и они ведут с бабой диспут на тему «в чем моя вера». В какой-то момент правоверные даже допустили оттирание бабы от прилавка, хватание ее за кострец, огузок и вырезку, а также заслонение, так что на краткий момент ее приятная взору тушка скрылась из виду. Но диспут кончился так же внезапно, как и вспыхнул, газават утих, я наконец получила свою дважды упакованную свинину и с чувством облегчения, объяснившегося впоследствии, унесла ее домой.
Собственно, чувство облегчения смутно мучило меня еще в метро, а также на прочих отрезках пути. Разъяснение пришло дома, когда развернув дважды упакованную, я обнаружила вместо трех килограммов — два, вместо свинины — говядину, вместо молодой — старую, вместо розовой — черную. В руках у меня лежала пожилая корова, плотная, как Тутанхамон, а неразменную свининку бригада интернациональных жуликов вернула на место.
Но я не жалуюсь и даже не ропщу. Вот к чему приводит отрыв от народных масс и добровольное затворничество в башне из слоновой кости.
Не написать мне эпопеи. Перехожу на рис. Прощай, читатель!
1999
Ползет!
На этой неделе я ничего не собиралась покупать. Но пришлось. Выданная накануне вечером зарплата за ночь сама по себе усохла на одну четверть, а озеленение своего финансового садика я провести не успела. Пункты выдачи зелени закрылись, и постный Франклин поджимал губы в кошельках других счастливцев. «Чего бы такого купить? — лениво думала я утром в четверг. — Куплю-ка я себе новые занавески». И не спеша, нога за ногу, отправилась в магазин «Русский лен» на Комсомольском проспекте. От людей я слыхала, что в магазине «Русский лен» продают русский лен — решение нетривиальное, надо сказать: ведь название в наши дни совершенно ни о чем не говорит. Так, скажем, в моем районе есть магазин «Кураре», торгующий не стрихнином или ипритом, но вполне доброкачественными и недорогими продуктами; магазин «Партия», где никогда не встретишь дедушку Зю с красными флагами, а также «Лавка жизни», где можно приобрести ошейники для собак и искусственных мышей для котов (вот так и всегда: собаке — кнут, коту — пряники).
Но «Лен» действительно оказался магазином тканей. Конечно, 80 процентов тряпочек были турецко-сирийским ширпотребом, более пригодным для сельских гаремов; 10 процентов — поставки из Белоруссии и Словакии (могли бы не трудиться поставлять), там-сям попадались западноевропейские вкрапления — какой-нибудь королевский багрянец, усеянный бурбонскими лилиями, вполне годный, чтобы подтирать пол, если вокруг джакузи накапано. Но остальное было самым настоящим льном, бесконечно дешевым, вроде 11 рублей за метр. Нужен он мне или все-таки нет? — задумалась я и пошла прогуляться по чуждому мне проспекту, чтобы решение о покупке как-нибудь там само созрело в голове. Жизнь на проспекте шла своим тихим чередом. В одном магазине я не купила лампу (теперь именуемую светильником) за 1750 рублей, в другом — прекрасно обошлась без лампы за 2800 (красный шарик на нитке). «Это вчерашняя цена, — пояснили мне. — Сегодня уже 4600».
Не успела я осознать эту информацию, как вдруг наступила мертвая тишина, как перед приходом торнадо, потом произошло перешептывание и шевеление, выбежали охранники с мобильными телефонами, раздался сдавленный крик: «Закрывай!» и двери заложили на засов. Я и женщина, надумавшая купить чайник в форме зайца, в панике бросились вон из посудного отдела, решив, что магазин приступом берут ваххабиты. «Что случилось?» — «Пополз!» — крикнул кто-то в пятнистой форме, пробегая. «Кто?!» — «Курс!» — «Так сколько же теперь?…» — вскрикнула женщина, потрясая электрозайцем. — «Не знаем!… Ползет!…» Я почувствовала, как деньги в моем кармане ухнули и осели, как мартовские сугробы в романах Тургенева.
Пылесос! Вот что мне нужно! Он дорогой! Я прорвалась через кордон охранников, передергивавших затворы над оранжевыми синтетическими скатерками, и бросилась в соседний магазин — бытовая техника. Там уже скопилась небольшая лужица людей, обдиравших ногти о запертые двери. «Технический перерыв!» — кричал менеджер через пуленепробиваемое стекло. «Знаем ваш перерыв, — перемать, — видак продай!» — кричал нервный мужчина с нашей стороны. Но менеджер и его охранники расплылись за темным стеклом, как рыбы, ушедшие в глубину. Я помчалась к торговой палатке и скупила все восемь пачек «Явы — ответного удара», впрочем, успевшей подорожать. Так! Теперь занавески. Лен? К черту лен! Накуплю самой дорогой шерсти! Это на Ленинском, в «Доме тканей», но бешеной собаке семь верст не крюк. Может, они еще не знают, что он ползет. Я махнула рукой — и три машины с визгом притормозили.
«Плачу двадцатку», — спохватилась я уже на полдороге.
«Да какая разница», — удивительным образом отозвался шофер.
На дороге застрял огромный белый свадебный лимузин; на капоте трепыхался букет цветов, дверцы были распахнуты, внутри пусто — машина явно сломалась. Но ощущение было такое, что жених с невестой, услышав по радио, о том, что «он ползет», бросили машину и рванули — как есть, в фате и лаковых ботинках — в ближайшую торговую точку, — будь то бутик с крокодиловыми пиджаками или ларек «American Sasisk», чтобы скупить товары на корню, пока еще дают.
Через десять минут я уже вбегала, запыхавшись, в вожделенный магазин, но продавцы «Дома тканей» опередили меня: они бежали впереди, зашпиливая бумажными полосами отныне запретные, недоступные импортные полотнища: где-то в незримых финансовых эмпиреях беззвучной волной вздымалась цена на немецкое, турецкое, французское, испанское — как в малярийном бреду. Часть покупателей еще не понимала, что происходит, другие, быстрые разумом Невтоны, всегда в изобилии порождаемые русской землей, уже вовсю партизанили, отшпиливая бумагу от понравившихся тряпок, делая вид, что так всегда и было. Их разоблачали, вспыхивали забытые советского типа свары; у кассы уже стояла длинная и покорная советская очередь. Я купила километр ткани: не то, что хотела, а то, что было. Мы с кассиршей запутались в деньгах: она считала в новых, я, по привычке, в миллионах, одновременно пересчитывая их на у. е. А потом, все еще в неостывшем раже приобретательства и накопительства, я накупила ниток на третье тысячелетие — рублей эдак на восемь — и опять запуталась.
«Я вам должна еще полтинник», — сказала я продавцу.
«Да х… с ним, с полтинником», — по-доброму отвечал продавец.
Процесс пошел.
Август 1998
90-60-90
А МНЕ, ОНЕГИН, ПЫШНОСТЬ ЭТА...
Мы хотим похудеть. А зачем нам, собственно, худеть? Ведь во многих культурах худоба не ценится, воспринимается как признак болезни. В русском языке «худой» — синоним «плохого»; в прошлом веке во всех слоях общества, кроме аристократического, любили «пухленьких», «полненьких», «лямпампончиков», восторгались «округлостями», в купчихах ценились «дородность» и «стати». «Богатое тело: хоть сейчас в анатомический театр», — говаривал тургеневский Базаров, скрывая эротическое восхищение под грубостью прозектора. На юге избыточный вес не вызывает возражений; московские толстухи всегда возвращались с курортов приятно удивленными: на Украине, смотрите-ка, любят необъятность, на Кавказе полагают, что «женьчин должен быть толстый и черный; если очень толстый — можно белый». Венера Милосская — приятная полноватая дама, «Три грации» тоже в теле. О женщинах Рубенса что и говорить. Неолитические же «Венеры» затмевают и их.
С другой стороны, культуры высшие, стремящиеся ко все большей утонченности (слово «утонченность» говорит само за себя), ценят в женщине худобу, бледность, воздушность, стройность, узкобедрость, плоскогрудость, устремленность ввысь, всяческую бестелесность. Крестьянин уважает в бабе краснощекость, уездные же барышни пьют уксус, чтобы приобрести аристократическую бледность. Не женитесь на курсистках, они толсты как сосиски. Современная массовая культура тоже ориентирована на долговязость. Супермодель Кейт Мосс с пропорциями демонстрационного врачебного скелета кажется нам изящнее кустодиевских купчих. Пышность отталкивает, и если бы мы могли выбирать, мы отдали бы всех розовых, с ямочками, Венер перед всеми зеркалами за современный идеал красоты: журавлиные ноги, увенчанные стиральной доской.
КРАСОТА, БЕЗУСЛОВНО, СПАСЕТ МИР
Существует множество теорий, — научных, шарлатанских и комбинированных, пытающихся объяснить механизмы привлекательности. Из самых безумных — вульгарно-марксистско-феминистские. Их можно придумывать не выходя из дому. Одна такая теория, например, гласит, что понятие «красоты» выдумано в XVIII веке мужчинами, а именно нарождающейся буржуазией, в целях конкуренции, то есть с тем, чтобы отвлечь женщин от борьбы за рабочие места. Мужчина тряс перед женским носом кружевами и рюшками, заманивая их, как осла морковкой, в сторону, прочь от насущных проблем, подбрасывая им гнилую идейку о их женской якобы привлекательности. Казалось бы, это так нестерпимо глупо, что не стоит разговора, но в Америке несколько лет назад эта теория имела бурный успех. Для страны с культурной амнезией XVIII век — это такая же глубокая древность, как для нас — эпоха опаринского бульона или же выползания кистеперой рыбы на сушу, если таковое и правда имело место. (Не говорю: динозавров, так как в среднем американском сознании, парадоксальным образом, динозавры, не без помощи Спилберга, существуют в настоящем или даже будущем времени.)
К самым разумным теориям относятся те, что используют социобиологический подход. С точки зрения социобиологии, то, что воспринимается нами как «красота», есть система Ухищрений, с помощью которых «природа» (что бы это ни значило) заставляет нас продолжать свой род, то есть постоянно воспроизводить жизнь. Цель жизни — жить, цель мира — быть (если существует и высшая цель, или же жизнь после смерти, то это знание — за рамками социобиологии и по другому ведомству). Так что красота — это именно и буквально то, что спасет мир, заставив все живое соединяться и размножаться.
МОЖЕТ БЫТЬ, ОН НЕКРАСИВЫЙ, -МОЖЕТ БЫТЬ!
Подслеповатый материалист Чернышевский полагал, что жаба — вершина безобразия, глубже его эстетическая мысль не шла. Жабино личико, на человеческий взгляд, и вправду сильно уступает мордочке Клаудии Шиффер, но только на человеческий. Зверь бородавочник (вроде кабана, но весь в бородавках) нравится другому бородавочнику. Впрочем, внешность как таковая вряд ли имеет для них значение, скорее всего они ориентируются на обоняние: им кажется, что они пахнут как «Палома Пикассо». Но вот случай чистой эстетики: где-то в Австралии живет птичка, невидная собой, серенькая. В брачный период самец этой птички строит из голубых материалов арку. В ход идет все: перышки других птиц, цветы, бумажки, — лишь бы они были голубого цвета. Арка получается приличной высоты: в несколько раз выше птичьего роста, толщиной же едва ли не с человеческую руку. Закончив работу, самец разыскивает подходящую самку и, заманив ее на полянку, подталкивает к арке, приглашая полюбоваться работой. Любопытной самочке арка, по-видимому, кажется красивой (человеку — тоже). Если ей сооружение нравится, то она проходит под аркой и тем самым дает согласие на свои лапку и сердце, если же ей не нравится — она не пройдет ни за что, а повернется и улетит. Роскошная голубая дуга совершенно неутилитарна: она никак не используется в дальнейшей семейной жизни пары; строительство и украшательство нужны птичке только для статусных целей, для поднятия своего престижа в глазах невесты. А невеста нужна для размножения, а не для того, чтобы с ней чаи распивать.
То же и так же, с точки зрения социобиологии, и у человека. То, что в других системах отсчета кажется аморальным, в социобиологическом свете представляется необходимым. Например, тот печальный, в глазах моралистов, факт, что многие женщины предпочитают богатых женихов бедным, выбирают деньги, а не «бескорыстную любовь», объясняется все тем же жизненным импульсом: грубо говоря, богатый скорее прокормит совместно нажитых детей. Тот факт, что женщина при этом иногда детей иметь не хочет, неважен: глубинный импульс сильнее.
Социобиологический подход может и не быть истиной в последней инстанции, но он верифицируем и внутренне логичен, то есть отвечает научным требованиям. До известного момента он не противоречит и другим культурологическим методам и дисциплинам.
ТАЛИЯ В СВЕТЕ НАУКИ
Предположительно, заметный и приятный глазу перепад между талией и бедрами у женщины посылает мужчине сигнал (воспринимаемый бессознательно) о том, что данная женщина, во-первых, обладает достаточным размером таза, чтобы выносить ребенка, а во-вторых, не беременна (пузо не торчит), а стало быть, свободна, и является отличным кандидатом для продолжения рода. Точно также большой размер груди посылает сигнал о том, что потомство будет благополучно выкормлено и не помрет с голоду. Некоторых неразвитая грудь отталкивает «эстетически»: эта шифровка сообщает самцу на социобиологическом жаргоне, что данная особь женского пола наплодит дистрофиков, не стоит тратить на нее семя. С другой стороны, те, кому нравится грудь именно маленькая, социобиологически могут считать себя более разборчивыми: им подавай особь молодую, отборную, еще не рожавшую от других самцов. Это вполне совпадает с эстетическими критериями высших классов, выбирающими «худобу» и «бледность»: недостаток естественного вскармливания они, как традиционно более богатые, восполнят, недостающее (то есть грудь с молоком, едой) купят: наймут, например, кормилицу.
Так что наклеивание картинок с голыми бабами в непосредственной близости к рулю автомобиля (троллейбуса, автобуса, грузовика), надо воспринимать не с бытовой точки зрения («безобразие, ведь тут и дети ездят»), а с научной: визуальная перцепция молочных желез самки хомо сапиенса стимулирует самца того же вида, способствует его непрерывной самоидентификации как потенциального отца, производителя этих ездящих детей. Согласно несколько другой теории (тоже верной), руль, не говоря уже о самом средстве передвижения, является penis extension» — продолжением пениса. Размер транспортного средства символически сигнализирует о сексуальном потенциале водителя-родителя, вернее, о его озабоченности этим потенциалом. Поэтому самые длинные машины — у президентов (и есть глубочайший смысл в том, что их прозвали «членовозами»), у внезапно разбогатевших людей (они спешат заявить о переходе в высший эшелон общества), а также у наиболее ущемленных социальных групп, — например, у небогатых американских негров. (Очень старый, большой и ржавый драндулет может стоить 300 долларов, а может и того не стоить. За эти деньги можно бы купить и маленькую развалину, но социально ущемленному необходимо компенсировать свою ущербность размером восьмицилиндрового псевдопениса.) Все это происходит на бессознательном, и оттого особо мощном уровне, когда человек сам не отдает себе отчета в мотивах своего поведения. (В свете вышесказанного символично, что героя фильма «Берегись автомобиля» зовут ДЕТОЧКИН. Социально ущербный Деточкин КРАДЕТ автомобили-пенисы у богатых, то есть осуществляет символическую кастрацию соперников, стоящих выше него на социальной лестнице. Временно изымая, заимствуя чужой пенис, он передает его в ДЕТСКИЙ САД, то есть сигнализирует о своем стремлении стать отцом. Умилявшая всех в свое время «интеллигентская мягкость» Деточкина есть мягкость физиологическая, импотенция. Своего пениса у него нет.)
«Тонкой» талия должна быть не сама по себе, не в абсолютном измерении, а в относительном: гетеросексуальных мужчин не привлекают тонкие талии мальчиков, так как мальчиковая фигура не имеет перепада между талией и бедрами. Современному глазу приятно соотношение 90-60-90, или 3-2-3 (объем груди — объем талии — объем бедер). Отчего именно эти цифры? Черт его знает. Если ваши измерения отклоняются в отношении крайних членов пропорции (то есть 100-60-100, а то и, страшно сказать, 110-60-110), — никто вам дурного слова не скажет, если, конечно, вы не считаете дурным словом свист вам вослед, кряканье, эханье, выкрики типа: «Во бабец!.. Эй, девушка!.. Вот это корма!.. Фьюю! Едрит твою за ногу!.. Витек, глянь!» — то есть вербальное недержание, вызванное выбросом гормона тестостерона в проходящих мимо, или же ремонтирующих дорожное покрытие мужских организмах. Если же вам выпало передвигать на усталых ногах из овощного в бакалейный ваши 110-110-110, улица встречает вас приятной тишиной и шелестом листьев, не нарушаемым вульгарными выкриками, — мечта феминистки. Если ваши счастливые числа — 110-60-90, не ходите без попутчика. То же, если формула перевернута: 90-60-110 (-120, -130, -140). С ростом цифрового значения третьего члена формулы крики потенциальных отцов становятся громче и восторженнее: они бессознательно приветствуют грядущие поколения, не берите на свой счет.
Любителям сейчас же применить эту теорию для прочтения культурных кодов чужих культур можно предложить поразмышлять над тем, почему во Франции традиционно живейший интерес вызывает телесный «балкон», а в Германии — «корма»? Не оттого ли, что французы больше озабочены вскармливанием потомства (оттого у них и кухня вкуснее), а немцев волнует лишь простое воспроизведение, отсюда и тяга к экспансии, и теории о чистоте расы?
Американская певичка в стиле «country» Долли Партон шесть раз подверглась операции по увеличению груди: одного раза ей показалось недостаточно. При этой операции в женскую грудь напихивают пластмассовые контейнеры с жидким силиконом. На взыскательный, «городской» взгляд Долли выглядит чудовищно: над вполне тонкой талией нависают урожайные мешки изобилия. Но ведь она и поет для соответствующей аудитории: для Среднего Запада, фермеров, народных, так сказать, кормильцев. Любуясь на закрома в Доллином декольте, простой американский народ бессознательно испытывает чувство уверенности в завтрашнем дне: кукуруза уродится, тельцы будут тучными, ребенок пойдет в колледж.
Но горе тому, чей верхний этаж от природы не меньше Доллиного, но бельэтаж и фундамент еще шире. В Америке проживает ненормально большое число людей, чья телесная пропорция выглядит как 130-200-180. (В моем детстве таких называли «промсосискакомбинат», но может быть, это чисто питерское.) Говорят, что в результате неизвестно когда произошедших мутаций и близкородственного скрещивания в США завелся и упорно существует obesity gene — ген тучности. Так ли это или не так, но в Америке встречаешь больше жиртрестов, чем в любой другой части света. Они плачут на утренних ток-шоу: «муж велел мне похудеть, а я хочу, чтобы он любил меня такой, как я есть». Да мало ли что ты хочешь. Любить — то есть не чаи распивать, а именно что стремиться к воспроизведению, — муж и рад бы (иначе зачем женился?), но не может: на пути к нормальному функционированию организма встала социобиология. Супруги имеют несчастье жить в такое время и в таком обществе, когда полнота имеет негативные коннотации. Пришла проблема пола, румяная фефёла, и ржет навеселе. Ничего не поделаешь, надо худеть, пока заезжие сильфиды не увели производителя.
ТОЛСТЫЙ И ТОНКИЙ
Если главное для живого — выжить, как лично, так и передавая гены потомству, то различные понятия о красоте в разных культурах получают приемлемое объяснение. Почему толщина, тучность ценятся в некоторых культурах? Потому что они сигнализируют о том, что еды хватает, что данная пузатая особь прокормила себя, — прокормит и потомство. «Богатое тело» — глубоко укорененная, вырвавшаяся из глубин исторического сознания или подсознания метафора. «Худое тело» — плохое, бедное, голодное; и у детей будут зубы на полке. В культурах сельских, тесно связанных с наглядным производством еды, будь то плоды-зерно или мясо-рыба, зависимость толщины от достатка очевиднее, чем в культурах более сложных, городских, промышленных. В деревне богатство зримо, конкретно: оно в бочках, закромах, мешках, пучках и связках. В городе оно хранится в малоосязаемом, несъедобном, виртуальном виде: в предметах, деньгах, ценных бумагах. В голодные годы (война, осада, разруха), выпадающие хоть раз в жизни поколения, истинная ценность еды как источника жизни восстанавливается наглядно: во время ленинградской блокады меняли «драгоценности» на банку сгущенки. Когда еды опять много, то ценность ее падает, и богатство держат в сберкассе, а не копят на себе в виде складок жира. Так, парадоксальным образом, в сытое время именно худоба становится признаком богатства. Настоящий миллионер тощ, карикатурный же пузан, сидящий на мешке с долларами — это нувориш. Он пока что ест да ест, не подозревая о том, что тем самым задерживает свой путь в высшее общество.
А НУ-КА, ДЕВУШКИ!
Фигуры моделей haute couture на подиуме хороши, но как-то нереальны, условны. На пляже можно видеть куда более привлекательные фигуры девушек, которым в манекенщицы путь закрыт: слишком чувственные пропорции, слишком выразительные лица. Модель, при всей своей прелестной эфирности, должна выглядеть достаточно нейтрально, достаточно условно, чтобы на нее можно было спроецировать все неосознанные мечты, все бессознательные представления о высшем статусе. Современная модель — такая худая, что уже дальше некуда — посылает сигнал о таком богатстве (престиже, счастье, спокойствии за судьбу потомства), которое уже зашкаливает. В рамках ее узкого туловища есть место и для талии: это же не вешалка для одежды, а женщина. По-видимому, пропорция 90-60-90 — это оптимальная, и в то же время достижимая формула, удовлетворяющая всем инстинктам. Бывают талии, всем на зависть, и тоньше, но тогда требуемые числа, — скажем, 75-50-75 — трудно соблюсти. Где-то же и костям надо разместиться. А 90-50-90, — это, понятно, уже не модель «от кутюр»: ее сейчас же умыкнут в «Плейбой», откуда она, как радиомаяк, будет посылать совсем другие сигналы.
Современным Базаровым, пытающимся разгадать причины женской привлекательности, не нужен скальпель. Разрезав Анну Сергеевну, Базаров не нашел бы внутри ничего, кроме жировых отложений. Простой портновский метр и несложные арифметические подсчеты в уме, — и результаты непременно порадовали бы пытливый ум лягушколога. Для уточнения результатов можно было бы попросить добрую помещицу, в строго научных целях, расшнуровать корсет... и проблема отцов и детей предстала бы совершенно в ином свете.
Надежда и опора
Сердца горестные заметы — 1
И кажется на миг,
Что говорят они по-русски.
Набоков
Америка, год 1998, город — любой, русский магазин.
ПОКУПАТЕЛЬ — ПРОДАВЦУ: Мне полпаунда свисс-лоу-фетного творогу.
ПРОДАВЕЦ: Тю!.. Та разве ж творог — свисс-лоу-фетный? То ж чиз!
ПОКУПАТЕЛЬ (удивляясь): Чиз?
ОЧЕРЕДЬ (в нетерпении): Чиз, чиз! Не задерживайте, люди же ж ждут.
ПОКУПАТЕЛЬ (колеблясь): Ну свесьте полпаунда чизу.
ПРОДАВЕЦ: Вам послайсить или целым писом?
(Для тех, кто не читает Шекспира в подлиннике, а также для участников олимпиады по лингвистике: cheese — сыр, Swiss low-fat — швейцарский с пониженным содержанием жира; pound — фунт; to slice — нарезать ломтиками, piece — целый кусок. Уведомление: автор в курсе, что последняя реплика стала таким же расхожим клише, как «вас тут не стояло», и мечтал бы в литературных целях от нее избавиться, но честность хроникера не позволяет. Так все и всегда говорят, а из песни слова не выкинешь.)
Ну и шо? Та люди ж приехали с Одессы, с Харькова, за родиной не скучают, кушают молочное, учат американский язык. Шо придираться? Вот они уже наполовину говорят по-американски, нет?
Ах, нет, нет и нет.
Ужас в том, что эти люди, по всем лингвистическим меркам, говорят все-таки по-русски. Грамматика этого эмигрантского волапюка — русская, и никакое количество английских корней, вытеснивших привычные русские корни, не превратит этот язык в английский. Ужас и в том, что ни нормальный русский человек, ни нормальный американец не признают эту языковую плазму за внятную человеческую речь. Тем не менее на этой плазме изъясняются по всей Америке, — много, много людей. И, естественно, не только в магазинах и других общественных местах, — с помощью подобных словесных обрубков что-то тщатся сказать друг другу родители и дети, друзья-приятели и даже влюбленные.
Легко смеяться над «брайтонским» языком и пересказывать друг другу газетные и разговорные глупости: «Марины высадились в Неаполе» (marines — не чаровницы из борделя, а морские пехотинцы), «у нас весь дом ликует» (не торжествует, а протекает, от leak — протечка); оба примера любезно предоставлены — впрочем, вру, любезно украдены — у Петра Вайля. Смеялись и будем смеяться, а как же иначе; но случается, что сидишь в Америке, разговариваешь по-русски с русским человеком на русские темы и вдруг сама слышишь свой собственный голос со стороны; и этот голос вдруг произносит совершенно невозможную, кошмарную фразу: «приду домой так поздно, как в три». Замираешь и пугаешься: что это я сказала? Что за дичь, почему? Очевидно, буквальный перевод английского as late as three o'clock. Что за напасть? Ведь ничто не предвещало.
Мозг — странная вещь: как его ни воспитывай, он время от времени взбрыкивает. Приведенное выражение трудно буквально и коротко перевести на русский язык. Ближайший более или менее литературный аналог будет звучать примерно так: «/я постараюсь придти пораньше, но, может быть,/ задержусь до трех». Это слишком длинно, мы же стремимся выражать мысль кратко и экономно; полученное задание мозг принимает как руководство к действию и, по-видимому, в минуты ослабления самоконтроля не обращает внимания на другое задание: выражаться на каком-нибудь одном языке, не валить все в кучу. Английское выражение оказывается короче, и вот оно выбегает из лингвистического загона, вырывается за ограду и произносится прежде, чем говорящий спохватывается.
А иногда и не спохватываешься, махнешь рукой на все языковые приличия, и добровольно извергаешь техно-помои: «Из драйввэя сразу бери направо, на следующем огне будет ю-терн, бери его и пили две мили до плазы. За севен-элевеном опять направо, через три блока будет экзит, не пропусти. Номера у него нет, но это не тот экзит, где газ, а тот, где хот-дожная». «Не бери парквэй, там сплошные толл-буты. Бери тернпайк». «Дай квотер, я митер подкормлю». «Купи диллу пучок, силантро пучок, два лика». — «Кто это: лик?» — «Черт его знает. Да на нем лейбел: лик».
Вот уже шесть лет подряд, по четыре месяца в году, я преподаю в американском колледже на английском, естественно, языке. В сентябре мой английский находится на нижней точке; в октябре и ноябре я говорю по-английски много лучше, чем мои студенты — их словарный запас примитивен, грамматику они в школе не учили, о литературе у них представления, как у тапира. В эти месяцы я даже думаю отчасти по-английски и вижу англоязычные сны — отвратительное ощущение. В декабре, когда мне все обрыдло и я считаю дни до окончания семестра, когда темно, и холодно, и хочется назад, домой, — в моей словесной сфере, как в мыслях, так и в речи, наблюдаются (мною самой наблюдаются) множественные повреждения: это уже не мозг, а фарш, салат, плазма, коробка с домашним мелким мусором, где перемешаны пуговицы, крючки, резинки, прачечные номерки, лоскуты тканей от давно выброшенных вещей, непригодившееся ни разу в жизни, но купленное от жадности в 1975 году мулине. Я хочу домой, туда, в тот словесный дом, где говорят по-русски, а где это на глобусе — не столь важно. В дни последних экзаменов, перед западным Рождеством, («Кристмас», или, как отвратительно пишут в Америке — Xmas), в моей усталой голове самопроизвольно рождаются неанглийские слова, — так в вакууме сами по себе возникают частицы. На занятиях я могу вдруг ляпнуть что-нибудь не только по-русски, но и по-французски, хоть я и говорила на нем последний раз десять лет назад, а иногда всплывает, как топляк из темных вод, даже немецкое слово: тридцать пять лет назад меня безуспешно пытались учить немецкому. Это — как икота, как тик: внезапно и неконтролируемо. Опечатки замученного ума, фрейдовские оговорки, перегрев мотора? Входит студент, говорит, естественно, «хай» (а не «how do you do», не «how are you», не «good morning», не «hello», как нас напрасно, попусту учили в детстве). И я слышу, как я машинально отвечаю ему: «Салям алейкум». Все, пора мне в Кащенко. Укатали сивку крутые горки.
Но я дотерплю и вернусь, а эмигранты, естественно, нет, не затем они эмигрировали. И мне хочется думать и писать по-русски, а им совсем не нужно и не хочется…
— Фиш свежайший, — уговаривает продавец. — малосольный салмон, к нам аж с Филадельфии ездиют.
— А джус вон тот, строберри, — что, немецкий?
— Джус польский. А вот язык, очень рекомендую, — шо-то исключительное.
— Та он в аспике?
— Ну и шо, што в аспике?! Шо, што в аспике?! Мы сами его дома с удовольствием кушаем. — И, обращаясь ко мне, свысока: — А вы, мадам, конечно, не можете себе в Москве позволить язык кушать?
Кушать могу, а так — нет.
1998
На липовой ноге
Сердца горестные заметы — 2
Душа влечется в примитив.
Игорь Северянин
Триста лет назад (как время-то бежит!) Петр Великий прорубил окно в Европу; естественно, в образовавшееся отверстие хлынули (см. учебник физики или фильм «Титаник») европейские языки: английский, голландский, французский, итальянский. Слова шли вместе с новыми культурными понятиями, иногда дополняя, а иногда вытесняя русские аналоги. Скажем, были на Руси «шти», «уха», «похлебка», «селянка», «ботвинья», «окрошка», — пришли «бульон», «консоме» да и просто «суп». Было меньше, стало больше, вот и хорошо. Кто за то, чтобы все-все эти слова забыть, вычеркнуть из памяти, стереть, и оставить только одно: суп? Просто суп, вообще суп, без различий: пусть то, что едят ложкой, отныне называется суп, а то, что вилкой, то уж не суп. И никаких тебе тонкостей. У нас в меню — суп.
Забудьте, если знали, и никогда не вспоминайте, и даже не пытайтесь узнать, что означают слова: гаспаччо, буйабез, вишисуаз, минестроне, авголемоно. Не спрашивайте, из каких продуктов сделаны эти блюда, острые они или пресные, холодные или горячие. Вам этого знать не нужно. Да чего там гаспаччо: забудьте разницу между щами и борщом. Ее нет! Уха? Что такое уха? Парный орган слуха? Пусть этого слова не будет. Окрошка? Квас?.. Вас ист дас — «о, крошка»? Девушка, я вас где-то видел. Я — к вас, а вы — к нас, идет?
Давайте, давайте пусть все пропадет, исчезнет, улетучится, испарится, упростится, пусть останется один суп, — съел, и порядок, и нечего чикаться. Одежду тоже давайте носить одинаковую, как китайцы при Мао Цзедуне: синий френч. Жить давайте в хрущобах: приятное однообразие. Пусть всех мужчин зовут, допустим, Сашами, а женщин — Наташами. Или еще проще: бабами. А обращаться к ним будем так: «Э!»
Короче, давайте осуществим мечту коммуниста: «весь советский народ как один человек», давайте проделаем быструю хирургическую работу по урезанию языка и стоящих за языком понятий, ведь у нас есть прекрасные примеры. Скажем, жили-были когда-то синонимы: «хороший, прекрасный, ценный, положительный, выдающийся, отличный, чудесный, чудный, дивный, прелестный, прельстительный, замечательный, милый, изумительный, потрясающий, фантастический, великолепный, грандиозный, неотразимый, привлекательный, увлекательный, завлекательный, влекущий, несравненный, неповторимый, заманчивый, поразительный, упоительный, божественный», и так далее, и так далее, И что же? — осталось только «крутой». Реже — «клевый».
Звучал мне часто голос клевый.
Крутые снились мне черты, —
писал Пушкин, обращаясь к Анне Керн. Он же справедливо заметил в другом стихотворении, что
…Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков клевых и крутых.
Круто, например, выражаться односложными словами, широким уполовником зачерпнутыми из сокровищницы английского языка или наскребанными по международным сусекам: «Дог-шоу», «Блеф-клуб», — а также украшать эти кубики туманным словом «плюс», непременно поставленным в конце. (Как раз в момент написания этих строк автор сидит и с отвращением смотрит на круглую картонную коробку, на которой американец написал так: «Farm Plus! New Improved Taste», а хотел он выразить следующую мысль: «в этой коробке находится сыр пармезан, который, благодаря вкусовым добавкам, значительно лучше пармезана, который производят неназванные злобные соперники». Операция по усекновению здоровой части слова «пармезан» и наращиванию на обрубок многозначительно-пустого «плюс» сопоставима с операцией по замене природной ноги деревянным протезом. На липовой ноге, на березовой клюке ходить, наверно, интереснее: и стучит громче, и прослужит дольше.)
Какая-то неодолимая сила заставляет наших журналистов (особенно молодых и телерадиовещательных) оттяпывать гроздья отечественных суффиксов — и в таз. «Блеф-клуб» проживает на канале «Культура» (клянусь!). Глухота «культурщиков» поразительна: не слышат они, что ли, как клубится блевота в этом страшном звукосочетании, — тихое утро, 8 ноября, робкий революционный снежок припорошил мостовую, дядю Петю шумно выворотило на притихшие стогны града вчерашней селедочкой под шубой, морковными звездочками винегрета, клюковкой домашнего квашенья… На РТР есть какой-то «Подиум д'арт» (языковую принадлежность определить не берусь), а там, где, казалось бы, уж никак не выпендришься по-западному, — поднатужились и выпендрились: «Серый Волк энд Красная Шапочка». Для кого этот «энд» воткнут? Кто это у нас так разговаривает? Можно подумать, что Международный Валютный Фонд растрогается, услышав знакомые звуки, и подсыплет валютцы. Так ведь не подсыплет.
Друзья мои! Прекрасен наш соединительный союз «и». Возьмем его с собой в третье тысячелетие.
В свое время Корней Чуковский в книге об искусстве перевода приводил пример слепого копирования английской специфики: односложных слов. Английские стихи:
Be thy sleep
Calm and deep
Like those who fell,
Not ours who weep! —
некий переводчик передал как:
Тих будь он.
Благ твой сон,
Как тех, кто пал.
Не наш — сквозь стон!
Перевод изумительно дословный, а толку-то? В оригинале — благодаря долгим гласным — горестно-колыбельная, рыдающая, раскачивающаяся интонация; единственное неслужебное слово с краткой, «отрывистой» гласной — fell, — «пал». Обрыв, конец, смерть. Слова же с долгими, протяжными гласными рисуют различные длительности: и неспокойный сон, и глубину, и долгий плач. (Интересно, что у всех этих слов есть фонетические пары: slip, dip, whip, — с совершенно иным, понятно, значением, — тут и гласный краткий, и действие куда более стремительное.) В русском же языке от долготы гласного смысл слова не меняется, а потому все гласные в переводе воспринимаются как краткие, а потому и перевод похож не на плавное течение потока, а на бег астматиков в мешках.
Но на чужой манер хлеб русский не родится: звуковая экономия русскому языку противопоказана. Сколько бы эфиоп ни примерял кимоно, у него всегда будут торчать из-под подола ноги — свои, а не липовые. Впрочем, мы — «старинные люди, мой батюшка», новое же поколение склоняется к иному варианту русского языка, не такому сладостному, как прежний, но вполне пригодному для простой коммуникации. Его главные признаки — обмеление словаря в сочетании со словесными огрызками. Например: сцена в ресторане.
КЛИЕНТ: Дай суп.
ОФИЦИАНТ: Вот суп.
К.: Суп — крут?
О.: Крут плюс.
К. (ест): Э?!?!
О.: М?
К.: Суп не крут.
О.: Нет? Как не крут? Ну, клёв.
К.: Не клёв. Суп — вон.
О.: Что ж… С вас бакс.
К.: Пшёл в пень! Вот руп плюс.
О.: Зря. Руп — дрянь. Дай бакс.
К.: Хрен!
О.: Дам в глаз плюс. Бакс дай!
К.: На! (Сам бьет в глаз плюс.)
О.: Ык!
К.: Ха! Бакс — мой. (Поспешно убегает.)
Язык этот пригоден не только для скупых на слово господ, но и для прелестных, чирикающих дам. Вот, скажем, сцена в парикмахерской — непридуманная.
(Входит дама с модным журналом в руках.)
ЗНАКОМАЯ ПАРИКМАХЕРША: Что?
ДАМА: Стричь.
П.: Как?
Д.: Как тут. Под бокс (показывает разворот журнала).
П. (одобрительно): Бокс крут.
Д.: Ну.
П.: (стрижет): Ну как Кипр?
Д.: (оживляясь): О, Кипр клёв! Пляж, бар — сплошь плюш; сок, джин, дринк. Как ночь — муж в душ, дочь — прочь, тут грек Макс — тук-тук! — враз секс, кекс, бакс, крекс, фекс, пекс. Вот так-с!
П.: (завистливо): А в загс? Ждем-с?
Д.: Макс — в загс? Трек — в брак? Ай, чушь.
(Обе задумываются над жизнью.)
П.: Как муж?
Д.: Мы врозь.
П.: Брось!
Д. (вздыхает): Муж лыс. Как мяч.
П.: Пусть трет лук в плешь.
Д.: Тёр. Весь год.
П.: Ну? Хоть пух рос?
Д.: Рос, но вонь!.. А секс — эх!.. Не клёв.
П. (внезапно): Ай!!! Брысь!!! Тварь!!!
Д.: Что?!..
П.: Вошь!
(Визг, паника.)
МАНИКЮРША (из своего угла, философски): Вот вам Кипр… Как наш Крым… Уж где юг, там вошь! А то: пляж… Вот мой зять…
(На этом поспешно убежал ваш автор.)
1998
Туда-сюда-обратно
Сердца горестные заметы — З
А брокер с дилером и славный
дистрибьютер
Мне силятся продать «Тойоту»
и компьютер.
Вотще! Я не куплю.
Тимур Кибиров
Узнав, что на некоей выставке представлены «премиксы, макро– и микронутриенты», все, конечно, бросятся туда со всех ног. На то и расчет.
Пока они бегут, пыхтя и пихаясь локтями, у меня есть время подумать. Напрягая свой узенький лобик, шурша мелким горошком своего несильного мозга, я извлекаю из заплесневелых чуланов памяти кое-какие свалявшиеся знания. Я возвращаю этим «премиксам» ихний родимый алфавит, — в стеклярусе латинских буковок они смотрятся как-то строже. Кроме того, видно, где у слова талия, в смысле перемычка. «Пре» приобретает достойный вид приставки, а «микс» — корня. Таким образом, «премиксы» — это не какие-нибудь «премированные комиксы», а попросту «готовые смеси». Так знаю я эти готовые смеси, чего на них смотреть! Ссыпали в чан порошки, размешали деревянной палкой, распудрили по коробкам, налепили на каждую розовый блин — личико чужого, нелюбимого младенца, — и на выставку. Делов-то. Зато — «премикс», не хухры-мухры.
Что же касается «микронутриентов», то, пользуясь тем же методом обратного перевода в англолатынь, можно вычислить, что это «микропитательные вещества», типа. (Пардон: для пуристов в белых ризах улучшу стиль: «нечто вроде “мелкопитательных веществ”. Но так скучнее.) Слово «микро» традиционно не переводится на русский с греческого, хотя интернетовские остроумцы и переводят слово Microsoft как «мелкомягкий», нам на радость. (А по-сербски, например, мороженое — «сладолед». Уже по одной этой причине следует строго воздержаться от бомбардировок.) «Макронутриенты» же представляются внутреннему взору исключительно в виде бараньей ноги, обложенной запеченной картошкой.
Процесс обратного перевода — положи назад, откуда брал, а теперь скажи своими словами — работает, конечно, не всегда. Так, листая популярную книгу об архитектуре Петербурга, я обнаружила в ней фотографию собственного родимого дома и, опомнившись от радости, поинтересовалась, чем же это мы такие выдающиеся. «В этом доме каждый руст накован бучардой и скарпелью», — пояснили составители. А, ну да. Ясно.
Вопрос о том, обогащают ли иноязычные заимствования родную речь, решается не теоретически, а практически. Если загадочное приглашение на выставку можно расшифровать, не вставая с места, то, стало быть, употребленные в нем иностранные слова — мусор. Ленивые и нерадивые решили: а пущай народ читает нашу клинопись, не баре, перетопчутся. Бучарда же со скарпелью заставляют вас оторвать задницу от стула, полистать словари и поинтересоваться, что это и кто это. И выяснить, что это, например, не персонажи провансальских сказок («Белокурая Скарпель и ее верная Бучарда») и не фамилии строителей (Мыкола Бучарда и Яан Скарпель), а такие особые инструменты. Когда вы наковываете руст, то бучарда делает тык-тык-тык, а скарпель — тяп-тяп-тяп. Подробности — в специальной литературе.
Как-то раз, в начале перестройки, ваш автор сидел (сидела) в своем замоскворецком полуподвале, укрывшись за кружевными занавесочками от нужд многострадального народа, и пил (пила) чай с баранками (пока не отняли) в полном соответствии с духом местности (genius loci). Зима лежала вокруг дома пышными купеческими сугробами. Смеркалось: отблеск румяной зари, говоря тургеневским слогом, лег на голубоватые всхолмья январского снега. Замоскворецкие галки сели на купола, на те места, где во времена Временного правительства стояли постоянные кресты. В дверь забарабанили (звонок у вашего автора не работал). В зиянии отвалившейся двери предстал странный человек. На голове у него была новенькая погранично-китайская ушанка со спущенными ушами, с антикварно-красноармейской звездочкой во лбу. В проемах между ушами проглядывало смугло-иудейское лицо из серии выехавших в 1972 году от греха подальше. Одет пришелец был в черное пальто с подкладными ватными плечами, — такие продавались в комиссионке на Дорогомиловском рынке, три рубля штука: магазины затоварились ими еще в начале пятидесятых. Пальто было застегнуто на одну пуговицу ниже пупа; за пазухой виднелась беспошлинная бутыль с виски «Джонни Уокер» — пластмассовая, удобно изогнутая по форме мужской груди; пальто доходило до полу, но при ходьбе приоткрывало шнурованные до колен ботинки на рифленой, непромокаемой альпийской подошве. «Don't I look like a genuine Russian moujik?!» — весело вскричал незнакомец.
Удивительный человек оказался американским писателем, совершенно мне не известным, знавшим три слова по-русски и на этом основании решившим проникнуть в страну сибирских сугробов, остроумно притворившись русским пьяницей, чей облик он не только изучал, расспрашивая очевидцев, но даже съездил на Брайтон-Бич, чтобы наблюдать натуру in vivo. Аккуратные отрепья, скопированные им с какой-то этнографической картинки и теплый индивидуальный алкоголь в непорванном внутреннем кармане должны были, по его хитрому плану, отвести глаза местному населению и обеспечить инкогнито. Он поведал мне, что хотел купить valenki (ударение на втором слоге), чтобы уж совсем слиться с русской толпой, да вот в Манхэттане не нашел, но решил, что сойдет. Кто-то дал ему мой адрес, а он читал, что русские любят, когда к ним приходят без предупреждения, na ogonyok. Флоридский загар, ослепительно белые зубы и запах дорогого одеколона удачно дополняли образ опустившегося пропойцы.
Ричард страстно хотел братания с народом. Он хотел стать как мы. Нужные вещи он уже купил. Вот они. (Он развязал пакеты и коробочки и похвастался.) Теперь, собственно, по делу: какое самое распространенное русское выражение? Как обратиться к мужику на улице? Как сказать по-русски: «Trotzky is great»? Когда он уходил через час, он был страшен. Распотрошенный им «Беломор» расположился в накладном нагрудном кармане его пальто, как газыри на черкеске. Вобла на веревочке свисала с запястья. В другой руке была авоська с домброй, которую он считал балалайкой. На ушанку он прикрепил, в приятном беспорядке, еще с десяток значков: ГТО второй ступени. Почетный железнодорожник. Ленинградский Горный Институт, две октябрятских звездочки, «За дальний поход», «Лучшему повару», «Кисловодск». На шею повязал пионерский галстук. Пришить метростроевские погоны к плечам я ему не дала: соврала, что нет ниток. Лишь поднявшаяся к ночи метель помешала ему надеть взблескивающую золотом и пурпуром тюбетейку, тоже купленную в фойе «Интуриста». «Ya — zabuldyga, — повторял он, чтобы не забыть. — Zabuldyga». Больше я его никогда не видела. Возможно, он слился с народом.
Пока призрак Ричарда бродил по сугробам Ордынки, готовый отбиться домброй от медведя, а наши Валеры и Геннадии в порядке обмена блуждали в лабиринтах Гринвич-Виллиджа, немножко удивляясь, почему же полиция не арестовывает все местное население, произошло спонтанное словарное взаимообогащение, чего и следовало ожидать. Вскоре русские словесные прыщи начали выскакивать в самых неожиданных английских местах, а английские чирьи — в русских. «Нью-Йорк Таймс», светоч прогресса, сообщает читателям, что «кулич» — это вид кекса с добавкой смеси мягких сыров. Слово babushka обозначает головной платок. От Нью-Йорка не отстал и Лондон щепетильный. Blini (с ударением на первом слоге) — так, во всяком случае, в некоторых издательских кругах, называют бутерброды размером с петровский пятак. Корочка со всех сторон обрезана, сверху — огурец. Меня на них позвали, я и ляпни, что это не blini; они же еще и обиделись. Ну молчу, молчу! Blini так blini. Вам же хуже.
Нам тоже хуже. Были у нас дома (строения, сооружения, избы, пятистенки, небоскребы, терема, дворцы, хаты, хибары, времянки, хрущобы, кибитки кочевые), а теперь завелся, как пырей среди ромашек, какой-то билдинг. За ним, контрабандой, пролез «хай-райз» (high rise). Без билета проехал хот-дог («горячий хот-дог с сарделькой» можно в любой день купить на Пятницкой). Наш народ влечется к букве «х»: если в английском выражении есть «хот» или «хай», наши сейчас же стащат и, кой-как переведя, прилепят эту оладью куда-нибудь на видное место. Hot line стало «горячей линией», хотя это «срочная связь». High season, о ужас, превратился в «высокий сезон», хотя это, наоборот, уж скорее «горячие деньки». Рекламные персонажи заговорили как эвенки: «Этот продукт мне вкусен». — «Определенно!»
Вздулся паводок переводной литературы, из которой мы с изумлением узнали, что сатин и вельвет — одежда королей, совершенно как если бы они были доярками и механизаторами. Очевидно, Габсбурги и Гогенцоллерны, а также шустрые, но ныне вымершие Тюдоры подбирали себе прикид на Тишинском рынке. Меж тем, satin по-русски — атлас, velvet же — бархат, а «вельвет» будет corduroy, во всяком случае у американцев, а у англичан, может быть, еще как-нибудь. А сатин будет chintz. Приписав принцессам крови вкусы сельпо, пишущий наш народ возомнил, что ему внятно все: и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений, и пошел валять переводы со всех языков подряд, без тени сомнения.
«Демократия — власть народа. Плутократия — это и вовсе понятно без перевода», — торопливо пишет невежда. В телевизионной передаче «Брейн-ринг» (!) пачкают молодым интеллектуалам их неокрепший брейн такой загадкой: «До XVII века их называли Гипербореи, что означает “каменные горы”».
«Плутос» по-гречески — богатство. Гипербореи — народы, — или другое что, — живущие «за севером», или «за северным ветром». То есть — мы с вами. Самоуверенные и невежественные, с непереваренным комом чужих культур в зобном мешке, с непросохшей ненавистью к образованному слою, мы идем куда-то, как Ричард — во тьму и метель, и пурга заметает наши тюбетейки.
1998
BONJOUR, MOUJIK! POCHIOL VON!
Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: с чего бы это наш народ так обуяла внезапная страсть к самодержавию-православию-народности?.. К аристократии? Вчерашний член партии, инженер, держатель сахарных талонов, — и мясник у него «схвачен», и авторемонт «завязан», — вдруг вспоминает, что он, собственно, белая кость, что и прадеды сиживали одесную, что и вообще в нем, знаете, что-то такое особенное... И вы с ним, знаете, полегче. Он другой. Стоит в тех же очередях, но... Кто он и кто вы — понимать надо. Ни ум, ни талант, ни порядочность, ни оригинальность, ни доброта, ни добросовестность не в счет. Это-то у всякого простолюдина найдется, а голубая кровь — не у всякого. Ni-ni.
Интересные дела! Дореволюционная русская аристократия, смущаясь разительным сословным неравенством и понимая, что кому многое дано, с того много и спросится, старалась как-то смягчить разрыв между собой и простыми людьми. Мучаясь комплексом вины, заигрывала с народом как могла — и умно, и по-глупому, старалась идти на сближение, простить пороки, закрыть глаза на очевидную неблагодарность, равнодушие и прямую ненависть. Если мужик дурён, то я виновата, — кусала себе пальчики русская аристократия. — Правильно, ты виновата, — думал мужик, сопротивляясь образованию, просвещению, смягчению нравов и другим предложенным аристократией программам. Поджигал, к чертовой бабушке, поместья. Вырубал барский лес. Вытаптывал пашню. Потом, подталкиваемый под локоть Ильичом со товарищи, разграбил оставшиеся дома, пограбил бельишко и мебелишке, раздраконил все, что еще на земле торчало, — ну, это все дела известные. Бунинский рассказ о том, как в одном разоренном поместье ощипали павлинов и пустили бегать голыми, пока они не издохли, теперь все знают. Павлин действительно выглядит аристократически. А народ это ой как не любит. Совершив вышеуказанные и другие аналогичные действия, народ расправился с аристократией, а заодно и с образованными классами вообще, вытоптал интеллигенцию и превратился в персонажа Зощенко. Никто его больше не просвещал, не лечил, нравы не смягчал, никто перед ним не заискивал и не стеснялся, на ручках не носил. Управляйся сам, как можешь.
И вот теперь остатки былого дворянства сделали остаткам народа пфуй. Пошел вон, черный люд. Не садись со мной на одну скамейку. Организую клуб, кружки, дворянское собрание и буду сам туда ходить и там гордиться. А тебя не пущу.
Ну хорошо, царя с царицей, детками, слугами и собачкой расстреляли. Дворянство повыкосили. Священников поубивали. Буржуев тоже. Банкиров. Купцов. Ювелиров. Врачей. Писателей. Художников. Офицеров. Юристов. Философов. Кого еще?... «Мало расстреливаем профессуры!» — беспокоился Ильич. Не волнуйся, Вова. Расстреливаем предостаточно. Вон — никого не видать окрест, всех подчистую... Чуть где очки мелькнут, туда и шарахнем. Всё? — Всё. Чисто? — Чисто.
Восьмидесяти лет не прошло — и уже соскучились. Ну что за народ капризный! «Идите и володейте нами...» А кому, кому володеть? Кому передать бразды? Профессура, банкиры, юристы — люди подозрительные. Потому что сами работать будут и нас, чего доброго, заставят. А мы этого крепко не любим. То ли дело: монарх, аристократия, церковь. Лепота!!! А костюмчики у них какие красивые, вы видели? А домики? А главное-то, главное, ни царь, ни дворянство, ни священники по определению ничего ручками делать не обязаны, а только говорить, рассуждать, призывать, поучать, тыкать. Был, правда, один монарх, любитель ручного труда, построил городок на Неве — стоит до сих пор, кстати, но это же фи. Это же не наш Третий Путь, не в наших традициях. Были, правда, дворяне — учителя, инженеры, врачи и так далее, но теперь-то мы, прозрев, любим их за то, что они дворяне, а не за то, что работали. Были, правда, священники, — ученые, работники, подвижники, труженики, но ведь не в этом дело, господа, а в сане! А в том, что на них благодать! А в том, что как скажет, так и припечатает. А мракобесие, господа, оно же умиляет! Когда батюшка объявляет, нахмурившись, что православному человеку, дескать, оскорбительно видеть в иконе произведение искусства, а посему надобно у музеев иконы отобрать и в храмы возвернуть — то давайте трепетать, славяне! Искусство, разум и труд — долой! Пущай на Западе трудятся, любуясь в свободное время на музейных мадонн, а мы у них будем кредиты канючить и сурово, истово, всей щепотью обмахивая себя от нечистого, вешать амбарные замки на кремлевские музеи. Ибо там срамота, пёсий дух и смущение антихристово.
Нет, кое-кто, конечно, трудится. Наши бизнесмены (гады, заразы, кровопийцы), фермеры (у, паразит, развел свиней под самым носом, когда я как раз на бугре с поллитрой расположился, птиц послушать), врачи (знаем! им только взятки брать да коньяк трескать!), банкиры (нахапает денег и бежать), ученые (от этих просто трясет, не знаю почему, но, право, трясет!). Всё это грязная работа, без ореола таинственности, мистики и полетов во сне и наяву. Нам же поприятней кто-нибудь такой, кто как птица небесная, лилия полевая — не ткет, не прядет, не сеет, не жнет, не собирает в житницы. Вот наследник престола Владимир Кириллович — совершенно не прядет. И не прял никогда. Позовем его и будем любоваться и умиляться. А он нам много раз подряд (я лично читала в печати три раза, на трех языках, — значит, повторяет...) расскажет трогательную историю про своего сынулю. Как его одноклассник предположил, что тому не миновать стать президентом Франции, на что мальчик скромно возразил: президентом вряд ли, а вот русским императором очень даже может быть. Шустрый у Кириллыча мальчуган!
Но, кажется, на данный момент папенька отказываются от насильственного захвата власти. Eh bien, mon prince! Это с вашей стороны благоразумно, потому что у нас тут неспокойно. И девятые января случаются, и Белыя и Малыя то отложатся, то приложатся, то опять отложатся, то, глядь, опять приложатся, — шатание в людишках великое, — и Бессарабия кочует, и «злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал», и Крым завещан Кравчуку Богом, не говоря уж об Одессе (здоровеньки булы, мсьё де-Рибас), и уже разложены карты периода до Ермака с целью пересмотра и передумывания. Хлопот полон рот. Сейчас не вполне удобно княжить.
Вот наш президент едет во Францию и там приносит запоздалые извинения потомкам русских аристократов в связи с причиненными им в свое время неудобствами. Сэ трэ жантий, очень мило, только вот нетитулованным в безымянных могилах было слегка неудобнее, n'est ce pas? Вот любимец народа Владимир Молчанов, интервьюируя по телевидению скромного гражданина Франции, усаживается в кресле как-то эдак, с вывертом, словно в плохом фильме, и спрашивает тоже эдак, не так, как всякую шваль: «Э-э скэжитэ, кэнязь...» Вот русский обыватель, и без того не шибко умный, глупеет еще на два порядка и заставляет себя верить, что, если полковник КГБ в оперных ризах окропит водопроводной водой фундамент, то шлакоблочная конструкция авось не рухнет, как в прошлый раз, а стало быть, можно еще уворовать бетончику.
Неужели, думаешь, поротая задница кнута просит? И одни derrieres взыскуют плетки коммунистической, не в силах смириться с недавней потерей, другие тоскуют по соленым розгам, по английскому стэку, по этнографической нагайке...
Говорят, что русский язык обогатил дореволюционные французские словари лишь тремя словами: oukaze, knoute и pogrome. Неужели правда?
Ноябрь1991
ВОТ ТЕБЕ, БАБА, БЛИНОК!
— Буду делать один маленький фантазия, — говаривал знакомый француз, разбавляя советский березовый сок водопроводной водой. Фантазия у месье был, действительно, небольшой. Несмелый. Дело было в середине семидесятых, и, — кто помнит — еда в Ленинграде была, хоть и звался город не так роскошно, как нынче. (Но, по закону Ломоносова-Лавуазье, все правильно: в одном месте отнимется, в другом прибавится.) Мы, помню, дивились французу, полагая, впрочем, что он у себя в Париже зажрался улитками, лягушками, паштетами и ста сорока сортами сыра и теперь, во избежание заворота кишок, инстинктивно промывает таковые водою, ибо мы были глубоко убеждены, что березовый сок, расфасованный в трехлитровые банки, есть не что иное, как та же водопроводная вода, только подслащенная. Сахар тоже еще был. «И родина щедро поила меня березовым соком, березовым соком», — пело радио. Однако надменность, с которой заезжий галл разбавлял воду водой, не могла не уязвлять.
Впрочем, чудачества нашего друга компенсировались его рассказами об истории основания первого в мире государства рабочих и крестьян. Отец француза был русский господин, с глубоко дореволюционных времен проживавший в Европе — так ему больше нравилось. Как-то, году, скажем, в 1908-м, не помню, сидит он у себя, допустим, в Баден-Бадене, не помню, и курит, к примеру, табак. Слуга докладывает: «К вам господин Ульянов из России». — «Проси». Входит господинчик небольшого роста, рыжеватый, с бородкой, и сразу к делу: «Дайте, граф, денег на русскую революцию». Граф посмотрел — одет г-н Ульянов скверно: пиджачок пообтерся, штиблеты каши просят, и говорит: «Н-дэ-э-э... Делу вашему я, как вы понимаете, сочувствовать не могу, и помогать не буду, но так как вы лично, я вижу, нуждаетесь, то вот вам, любезнейший, пятьдесят рублей. Купите себе горячей пищи». Побирушка поблагодарил и взял. Дальнейшее известно.
Европейцы — люди жестокие и прямолинейные. Наш, по крайней мере, был именно таков. Он любил правду. Он так и говорил, нам в лицо, вслух: «Вот я ошшен богат, и ем карашо. А вы нет, ха, ха, ха». Мы ему, бывало, говорили: «А нет, чтобы и нас в Париж пригласить?», на что он отвечал: «Приглашу, но кормить не буду: дорого». И мы только моргали. Мы иначе были воспитаны. Мы читали Агнию Барто: «Все ребята встали с мест: мы едим, а он не ест. Что мы сели по углам? Все поделим пополам».
Мы не знаем, как распорядился Вовка-морковка доставшимися на халяву деньжатами. Пошел в лавочку и взял пуль для врагов и бинтов для товарищей? Прикупил пудик «ятей» для партийного шрифта? Взял портвешку и загудел на все пятьдесят рупчиков в кафе-шантанах Лозанны? Что он, золотой-то наш, себе напозволял? Неизвестно. Покрыто мраком. Ну, допустим, тихо проел ассигнацию, и господь с ним. Не жалко.
Но одно дело — есть, а совсем другое — «уесть». Наш француз, например, ел мало, а уесть нас любил. Попивая свой «маленький фантазия», непременно указывал: «В Париже я пью воду “Перье”, и мне вкусно. А у вас этого нет, ха, ха, ха». Или: «Пойду в “Березку”, куплю деликатес «морские гребешки» и сьем. А вы их и не попробуете».
Уедают с целью показать превосходство, установить дистанцию. Выражения типа «что, съел?!» или «накося, выкуси», да и сам термин «уесть» ясно указывают на то, что свой высший статус можно особенно обидно продемонстрировать с помощью пищевых ритуалов. Демонстративно кушать не просто много, но другое — безошибочный прием: уедаемый вам этого не простит и не забудет. Он попомнит! Тот же Ильич, в партийном фольклоре отсылающий прочь посылочку с рабоче-крестьянскими лимонами («детям-детям»), это понимает: отказ от посылочки — хорошая превентивная мера, мощный сигнал: уй, до чего ж я близок к народу. Сухой я корочкой питался. В фольклоре же антипартийном, в анекдоте, баба-ходок, пришедшая на аудиенцию к Ленину, завистливо смотрит, как вождь, у нее на глазах, наворачивает стопку блинов с маслом и сметаной: второй... седьмой... пятнадцатый... «Ильи-и-ич... дай блинок...» — канючит она, на что тот, соорудив из двух рук большой непристойный знак, покачивает им в ее сторону: «А вот тебе, баба, блинок!.."
В положении этой бабы, как я погляжу, чувствуют себя сейчас многие. В прессе не иссякают жалобы на то, что в телевизоре видать, как едят, жуют, пьют и глотают всякую всячину на презентациях бирж и альманахов. Людям обидно не то, что другой ест что-нибудь эдакое, а то, что он не забывает сообщить об этом городу и миру. Обидно не то, что «Независимая газета» в день своего юбилея поела устриц (жареная картошка в общем и целом вкуснее), а то, что устрицы в европейском культурном сознании — символ запредельной роскоши. Невозможно есть их в одиночку, задумчиво уставясь в газету; немыслимо глотать их второпях, чтобы заморить червячка на скорую руку; нет, глотатель устриц готовится к ритуалу торжественно, счет ведет на полудюжины, тщательно выбирает сорт вина, а то запорешь и без того сомнительное удовольствие. Надо также знать, на что идешь, собравшись поужинать устрицами впервые. Случись вам, проездом, в Париже, быть звану на устрицы, возьмите себя в руки. Скажите себе: «А что!.. Я могу». Думайте о Чкалове. О Папанине. Или о Евгении Онегине. Конечно, надо иметь определенную моральную отвагу, ясно представлять себе живое, ледяное, скользкое, слепое нечто, которое ты сейчас — единым духом, не зажмурившись — смело всунешь в живого и теплого себя. Это вам не водочка-селедочка, не мелкие пташечки «Перцовки». Улыбайтесь и не подавайте виду, если возникнут спазмы. И не надо выбегать из-за стола с выпученными глазами, захлопнув ладошкой рот, который ЭТО не принял. Сплюньте в салфетку. Зато какое роскошное зрелище — «...на блюде устрицы во льду»! Каждый сам себе Ахматова.
Гад морских подводный и вполне предсказуемый ход привел, как известно, к драматическим последствиям для «Независимой газеты»: телевизионному критику не понравилось публичное зрелище чужого чревоугодия, за что он был обвинен в непрофессионализме и отстранен от освещения зрелищ грядущих; коллеги критика возмутились и проявили солидарность с товарищем; симпатичная читателям рубрика была уничтожена. Пожар и разгром. Международное посмешище. И вполне естественно.
Босой оборвыш долго смотрит, разинув рот, в освещенные окна, за которыми нарядные дети водят хороводы вокруг рождественской елки. Кто знает, о чем он думает в этот момент? Может быть: «Эх, никогда мне так не веселиться!» А может быть: «Буду трудиться в поте лица — тоже стану водить хороводы». Но если бы нарядные дети, усевшись на подоконнике, стали нарочно чавкать, облизываться и дразниться, мальчик точно подобрал бы камень и разбил стекло вдребезги. Ибо все, конечно, хотят не только хлеба, но и зрелищ, многих зрелищ, всяких зрелищ, за исключением того единственного зрелища, когда хлеб ест другой.
Март 1992
Яблоки считать цитрусовыми
Рождественский подарок, плод коллективной мысли ленинградского руководства: «визитные карты». Какой-нибудь наивный иностранец может подумать, что и впрямь «визитные"; что ленинградец, представившись новому знакомому, вытащит эдак из кармашка изящную бумажку с виньетками и подаст: вот, дескать, нате вам мой адресок, телефончик,- пишите, звоните, не забывайте!.. Не-ет, это у вас, господа хорошие, такое легкомыслие, а наша «карта» посерьезней вашей будет. Это будет не карта, а целое досье. Фотография. Адрес. Прописка. Штампы. И уж нашу-то карту мы никому без боя не отдадим, хотя бои предвидим. А называться она будет «визитной», потому что это звучит комильфо, а кроме того, с ее помощью будут осуществляться визиты в магазины. Не просто пошел-купил, по-простецки, как неотесанный дикарь какой, а нанес визит. Бонжур, мсьё, свиных костей не завозили? нет? Пардон. Аншанте де ву вуар.
Ибо без визитной карты, господа, не будет теперь истинного петербуржца. Отныне Северная Венеция, стремительно погружаясь в фекалии, удерживаемые на плаву дамбою, с достоинством будет распахивать торговые залы перед новой региональной аристократией. А всяких там провинциальных скобарей — вон. Ведь как сообщил нам Вадим Медведев (нет, не тот, а другой, из «600 секунд"), в Колыбели трех революций даже свиней кормят печеньем. Вадим попробовал вкусно. Теперь, может, и людям дадут?
А вот мне не дадут, я — иногородняя. 10 января я в последний раз ела на своей малой родине на законных основаниях. На другой день я со своими детьми уже была вне закона. Конечно, свет не без добрых людей: мама, папа, братья-сестры. Сплотились и накормили. Но уже в гости идти — это какую ж совесть иметь надо? Более того: ели мы мамину еду. И папа тоже ел мамину еду. Потому что свою еду он, по новому закону, обязан купить по своему паспорту. Лично. А я, например, уже не имею права взять папин паспорт и купить ему того-сего. Увидят мужскую фотографию и закричат: «Эт-то что такое?!» Так что есть захочет — ничего, доползет! Сам! Ножками-ножками!..
Конечно, если кто заболел — грипп там или что — такому Смольный кушать не разрешает. Тем более всякие там парализованные, или инвалиды, или старички, ровесники века — это нет. Никак. Зато они могут разглядывать визитные карты и размышлять о преимуществах социализма и о том, что своих завоеваний мы никому не отдадим: ни новгородцам, ни псковитянам, ни зловредному ливонскому ордену. И модные нынче духовность и соборность у этих категорий неизмеримо возрастут. Их теперь даже отпоют по церковному обряду.
Опять же: какие конфузы, бывало, случались с петербургскими дамами до введения визиток! Скажем, одна дама — назову ее Светланой — пришла в гастроном, на вечернюю тягу, и, зная повадки продуктов — появляются они всегда неожиданно и очень пугливы,- затаилась и ждет. Вдруг — фрррр!вылетают из подсобки расфасованные продукты и — в корзину. Ну, Светлана и еще с полсотни охотников, естественно, рванулись в общую свалку: кто быстрей!.. Светлана помоложе других, хвать!- и поймала что-то в кулак, а что — не знает. Руку выдернуть из корзины не может — зажали намертво. То ли, думает, сыр достался, то ли масло? А то,- размечталась,- колбаску держу, грамм триста? И пока она так гадала, уносясь на крыльях сладостной мечты, кто-то там, в сопящей толпе, насильственно разжал Светлане пальцы и высвободил пойманное нечто из ее руки. Отнял. «И вот я все думаю,рассказывала Светлана,- что же это было: сыр или все-таки масло?»
Но, надо сказать, что, даже видя, что дают (или не дают), все же нельзя быть уверенным, что органы зрения тебя не обманывают. Другая дама стояла 11 января в очереди, забыв с непривычки паспорт дома. А плакат извещал: «Цитрусовые — только по паспорту». Что ж,- думала дама,- куплю яблок, что ли? Не тут-то было. Отказ. «Только что получена телефонограмма,- сказала продавщица,- яблоки считать цитрусовыми».
Чем же угостит Колыбель заезжего человека? Утопая в желтом питерском снегу, я брела от ларька к ларьку, от магазина к магазину. Кооперативная греча по два шестьдесят — будь я мышь, конечно, купила бы и погрызла. Сигареты — по паспорту. (Эх, Минздрав, Минздрав! Что ж ты не предупредил?..) Кушаки пластмассовые и сумочки женские кошмарные мне есть не хотелось. А вот полезная вещь — массажер мужской кооперативный. Это, не сказать худого слова, такая штука, которая, случись надобность, может заменить женщину. Интересная новинка. Актуальная. Если теперь женщине суждено стоять в очередях до посинения, отоваривая визитные карты, муж ведь может и соскучиться. А так глядишь — и время скоротал. Правда, дорого, зато без сносу!.. И повсюду торговали масками скелетов и красными партийными гвоздиками, теми самыми, про которые искусство застоя сложило песню: «Красная гвоздика — спутница тревог; красная гвоздика — наш цветок». Вот в спутницах тревог недостатка почему-то не было.
Помнится, был такой доктор Хайдер. Он сидел перед Белым домом в Вашингтоне и, против чего-то протестуя, не ел. День не ел, месяц не ел, второй, третий... Советские газеты страшно волновались: пошел сто восемьдесят восьмой день голодовки!.. Двести пятнадцатый!.. Посидев так что-то около двухсот сорока дней, Хайдер встал и ушел. Наши остряки говорили: «Хайдер был. Хайдер есть. Хайдер будет есть».
Он-то будет. А мы?
январь 1992
Ложка для картоф.
Мне захотелось купить чашки, ложки и вилки, и я смело и свободно вошла в магазин.
— Сумочку сдайте, — скорбно сказала пожилая женщина, дежурившая у деревянных ячеек с номерками.
— А что такое? — всполошилась я.
Женщина завела глаза под лоб и чуть-чуть сдвинула челюсть вперед — в том смысле, что, знаете, все бывает: делают вид, что покупать пришли, а сами… Впрочем, магазин назывался «Фея домашнего очага» — нечто исключительно языческое и сакральное, возможно, предполагающее даже ритуальное обнажение. Может быть, дабы не осквернять храм, посетители должны оставить за порогом мирские предметы. Делать нечего, я отдала ей сумочку и тут же начала об этой сумочке мучительно думать. Мне начало представляться родное содержимое сумочки. А вдруг ячейная тетка за моей спиной подглядывает в это содержимое? А вдруг она перепутает и отдаст мою сумочку другому? А вдруг она отойдет на минуту, а кто-нибудь подбежит и — хвать?
Поэтому я дергалась и оборачивалась на ячейки и их хранительницу. Как только я начала дергаться и оборачиваться, у меня за спиной вырос мужчина в дорогом, но мешковато сидящем костюме — служитель культа Феи. Он стал внимательно смотреть на мои руки; правда, стоило мне обернуться, как он сейчас же начинал рассматривать пол. На полу же ничего интересного не было.
— Все гармонично, — поняла я. — Пока я думаю, что они будут красть у меня, они думают, что я буду красть у них.
Я растопырила пальцы и расставила руки немножко в стороны, чтобы было видно, что я не сгибаю палец крючком, не подцепляю и не выдергиваю вещи из витрин. Кроме того, я пошла особо медленной походкой, чтобы показать, что я не убегаю стремглав с неправедно награбленным.
Чашек и ложек в магазине было полно. Один кофейный сервиз был даже ничего, и я нагнулась, чтобы рассмотреть его поближе. Мужчина за моей спиной встал поудобнее и тоже нагнулся. Так, должно быть, всегда делают у очага.
«Взять, что ли? — размышляла я. — Чашки белые, с голубым рисуночком. Небольшие, но скромные». Теперь, когда ко мне придут друзья, — скажем, Наташа, Дима, Сережа, — мне приятно будет угощать их кофе из небитой посуды. Они будут веселиться и хохотать, и всем будет хорошо и приятно.
Сервиз стоил 5 485 200 рублей ровно. Стало быть, 914 200 на каждого. Почти миллион старыми. Сто сорок семь долларов. Это что же, Дима будет хватать руками чашечку за 147 долларов?! Дрожащими руками пьяницы? Нет-с, Дима отпадает. Наташа? Она любит говорить, размахивая чашкой. Я буду следить за траекторией чашки, волноваться за ее сохранность и упущу нить разговора. А зачем мне разговор, нить которого я упущу? А Сережа любит хлопнуть чашку на блюдце с размаху. Мои друзья не могут соответствовать моей будущей посуде. Либо они, либо чашки. Что ж, конец визитам. Прочь от моего очага. Увы.
Отказавшись от многолетней дружбы, я прикинула, кто же выдержит испытание. Получилось: Паша и Лена. Они смирные. Тут мой взгляд упал на другой сервиз, симпатичнее прежнего. Я представила, как Паша степенно пьет из этой чашечки, беленькой с красненькой полосочкой. Цена — 11 210 400 старыми, то есть 301 доллар на рыло. Н-да. А рубашка на Паше стоит от силы десятку, и манжеты пообтрепались. А у Лены туфли куплены еще в прошлом году. Да вообще, кто они такие, эти Лена и Паша? И почему они вечно хотят кофе, — пили бы себе желудевый напиток из эмалированных кружек — по Сеньке и шапка. «Кофейку сваришь?…» — «Нет, Лена, — скажу я, холодно глядя в сторону. — И вообще, Лена… Ты этим чашкам не пара. Спрячь ноги под стол: сейчас Билл Гейтс придет».
Опомнившись, я оторвалась от витрины. За мной стояли уже трое алтарных служек, глядя кто в пол, кто в потолок. Не украв сервиза, я двинулась дальше. Трое бесшумно двинулись вслед. А интересно, как Билл Гейтс пьет кофе: с сахаром или без? Сахарная ложечка серебрилась в витрине в компании старших сестер. Купить Биллу ложку, чего там. 121 доллар штука. Сервиз плюс ложки… Да, но надо еще торт: Билл Гейтс смутно ассоциируется с тортом. Шесть вилок для торта — 1177 долларов. Итого — 3713. Если вынести из квартиры всю мебель, продать стиральную машину и месяц постоять в метро с картонкой: «Все сгорело, внуки обезножили, подайте на ремонт храма», то, думаю, справлюсь. При условии, конечно, если год питаться одной картошкой. В самом низу витрины, между «ч. ложкой» и «л. для соуса», как раз на этот случай, очень кстати, лежала «ложка для картоф.».
Тут вдали, в сумочных ячейках, произошло какое-то шевеление. Ну все, теперь точно меня обкрадывают, ловко отвлекая мое внимание на блеск витрин. Но нет, это к троим вооруженным служителям культа присоединились две весталки: что-то в выражении моего лица, видимо, подсказало им, что меня опасно оставлять одну. Первая бегло осмотрела мою одежду: не оттопыривает ли украденное мои карманы, а то, может, у меня внутри пиджака пришита петля, как у Раскольникова, — а бывает. «Вам что-нибудь пояснить?» — спросила вторая.
«Поясните мне, отчего это ложка для картоф. стоит 2 миллиона 840 тысяч 400 рублей?» — «Это очень престижная вещь. Ухаживать за ней легко и просто. — Глаза женщины были пусты, фальшивы и печальны. — Только необходимо приобрести специальные мешочки. Серебро хранят в мешочках, чтобы уберечь от налета». — «От налета лучше в сейфе, а сейф закопать в вечную мерзлоту», — посоветовала я. — «Брать будете?» — «Не сегодня», — сказала я. Все пятеро жрецов посмотрели на меня с презрением. Мне нужно было покинуть «Домашний очаг», не теряя достоинства. Главное тут — небрежность. Делая вид, что меня внезапно заинтриговала лампа за 12 миллионов, я с прямой спиной, небрежно направилась назад, к ячейкам: «Отдайте мне мою сумочку».
Тут у мешковатых мужчин, следовавших за мной по пятам, осмыслились взоры, и они заговорили. «С этой стороны нельзя». «Вы должны выйти из магазина, обойти вокруг и снова зайти». «Глаза у вас есть, женщина? — тут „кирпич” нарисован. Выйдите мимо кассы, и обходом через проход».
«Вот оно: выигрывают время, — догадалась я. — Вот как тут у них все устроено: пока я буду пробираться через огороды, они как звери кинутся на мое сокровище и разнесут все в клочья». Я снова прошла через весь длинный, бесконечный магазин, через все разбойничье логово. Прошла под осуждающими взглядами бронированных бойцов охраны, под взглядами торговых работниц, на дух не выносящих неновых нерусских, мимо витрины с остатками фарфора и грамматики («бдюдце» — 225 000 р.), вышла, развернулась и — обходом через проход — вихрем, задыхаясь пронеслась по полутемному пустому коридору. Я успела: схватила свою сумочку прежде, чем они, все было в целости и сохранности — и газета, и записная книжка, и кабачок с петрушкой, и сигареты, и даже зажигалка! Хотели меня ограбить, но не вышло. Фее — бой! Победа за нами. И прижав свое сокровище к сердцу, я вышла на душную и жаркую улицу с душевным подъемом.
Как радостно сердцу! Где еще, когда еще — подумать только! — можно за каких-то там полчаса в какой-то там посудной лавке — пережить весь основной набор эмоций, не всегда-то в полной мере и выпадающий на долю человеку в течение жизни?
Страх, глупость, тщеславие, искушение, унижение, жадность, предательство, снобизм, паранойя — мои, не чьи-нибудь, — расставьте сами и добавьте от себя. Господи Боже, Царю Небесный! Благодарю тебя, что в неизреченной милости Твоей не даешь забыться и погрязнуть в гордыне. Что в минуту слабости и низости нашей бабахаешь человека в лоб ложкой для картоф., чтобы напомнить ему: прах еси и в прах возвратишься.
Или же наоборот, Господи?…
Июль 1998