Лед и пламень
к юбилею народного избранника
Как-то раз две американские фигуристки Нэнси и Тоня готовились к олимпийским соревнованиям; Тоня, боясь, что Нэнси ее обойдет, подослала своего приятеля, чтобы тот во время тренировки подстерег Нэнси и хряпнул ее железным ломом по ноге. Так и вышло, Нэнси получила травму, Тоню же разоблачили и судили. Американцы были глубоко возмущены, Нэнси Кэрриган стала народной героиней, а Тоня (вот я даже фамилии ее не помню) — воплощением зла. При этом Нэнси была красивой девушкой — длинноногая, элегантная, а Тоня — на любителя: крепко сбитая, грубоватая, так что осуждать Тоню было легко и приятно. На Олимпиаде американцы очень болели за Нэнси, но вот досада: украинка Оксана Баюл каталась лучше и получила золотую медаль, а Нэнси досталось серебро. Тут были посеяны первые семена тревоги: ведь не может быть, чтоб американцы не были впереди планеты всей во всех отношениях. Даже если причиной невыигрыша был удар ломиком, — тем не менее. Американцы — нация не так чтоб жалостливая, любят только победителя, и слово loser — одно из самых страшных в их словаре. Но все ж таки своя, и Нэнси пригласили за 2 миллиона долларов порекламировать Диснейлэнд. Кто бы сказал «нет»? Нэнси согласилась и под приветствия толпы, разряженной ради праздника в майки, шорты и бейсбольные кепочки, проехалась на рекламной платформе, вся в цветах и воздушных шариках, махая рукой. Рядом с ней махал лапой Микки-Маус, национальная мышь, — размером с небольшой американский домик, черный, навеки осклабившийся, с белыми глазами-плошками, в белых вздутых перчатках. Все это показалось Нэнси очень глупым, и она пробормотала чуть слышно: «oh, how cheesy», что примерно это и значит. На груди у девушки был прикреплен микрофончик, о чем она забыла, и ее шепот расслышал один журналист, который немедленно донес на получемпионку. Тут началось!.. Вся страна, разгневанная, поднялась на защиту народной мыши. Пресса бушевала, ТВ не умолкало, несчастную требовали к ответу! Обвинение состояло из двух частей: во-первых, как она могла, взяв два миллиона — не жук чихнул, — обронить дурное слово (хотя оно не было предназначено ни для чьих ушей, а любовь, понятно, даже за такие большие деньги не купишь), а во-вторых, как она, молодая и милая вроде бы девушка, могла дойти до жизни такой? Куда смотрела школа, родители? Как такой моральный монстр мог появиться в нашем, казалось бы, прекрасном обществе, где созданы все условия для счастья и личных достижений, где весь американский народ, как один человек, from sea to shining sea, в едином порыве пьет те же липкие конкурирующие колы, носит те же бейсбольные кепки, горячо и верно любит мышь? Да наш ли она человек, тем более что вот — и место заняла второе! Нэнси плакала по телевизору, просила прощения, оправдывалась, пыталась что-то объяснить. Но суровые лица простых тружеников… — далее см. материалы бухаринско-зиновьевских процессов. Существуй в Америке лагеря Мордовии, серебряная медалистка уже возила бы там тачку или корчевала пни.
Не веря собственным органам чувств, я спросила своих американских учеников, не кажется ли им глупым и недостойным так публично измываться над фигуристкой из-за какой-то там дурацкой… «Не троньте мышь!» — звенящим голосом крикнула студентка, сжимая кулачки. — «Вы любите это чучело?» — неосторожно удивилась я. — «Да!» — закричали все 15 человек. — «Национальная гордость, никому не позволим!» — «И правильно этой твари по ноге врезали…» — хрипло сказал студент с темными от героина подглазьями. «Дисней — это наше детство!» В ежегодном отчете-доносе о моих преподавательских качествах эта группа написала, что я — черствая, зашоренная личность, не уважающая американскую культуру. Студенты, не участвовавшие в разговоре, были обо мне не в пример лучшего мнения. Думая, что это смешно, я рассказала об этом приятелю, американскому профессору-либералу. Он не засмеялся, но посуровел. «Не надо задевать Микки-Мауса», — сказал он с укоризной. — «Но вы-то, как либерал…» — «Не надо! Микки-Маус — основа нашей демократии, цементирующий раствор нации». Я попробовала подбить его на государственную измену: «Ну а если между нами… По-честному?.. М-м?.. Любите вы его?» Профессор задумался. Шестьдесят пять прожитых лет явно прошли перед его внутренним взором. Что-то мелькнуло в лице… Открыл рот… «Да! Я люблю его! Люблю!» Все же разговаривал он с иностранцем и план КВЖД за жемчугу стакан не продал.
Монстр существует с 1928 года; в этом году ему исполняется 70 лет. Киноэнциклопедия сообщает, что два первых фильма были немыми, но начиная с третьего его создатель, великий Уолт Дисней, самолично пронзительно пищал за свое детище на звуковую дорожку. Высадка американцев в Нормандии в 1944 году проходила под секретным кодовым названием «Микки-Маус» (представим Иосифа Виссарионыча, склонившегося с трубкой над планом операции «Буратино»); 50-летие Мыши праздновалось в Белом Доме (вообразим Чебурашку в Георгиевском зале, Суслова с Крокодилом Геной под блицами фотовспышек). Морда героя изображена на куртках, футболках, ночных рубашечках, пижамках, носках, свитерах, фартучках, портфелях, пеналах, карандашах, на обоях, на часах (предмет коллекционный); на детских бутылочках, на баночках, коробках, картонках, на бумаге, пластмассе, дереве, жести; сам он миллионнократно воспроизведен во всех известных человечеству материалах, безвредных для предполагаемого прижимания к груди. «Каков же был наш восторг, когда мы распаковали полученный от вашей компании приз!!! Спасибо, спасибо!» — надрываются некие микроцефалы из штата Иллинойс, правильнее всех заполнившие какие-то квадратики в каком-то потребительском опросе и в качестве награды получившие — ну что? что? ну как вы думаете? — правильно, долгожданные футболки с родным лицом на груди (по-американски щедро, на всю семью, включая мать уродов — бабушку, по ошибке еще не сосланную во Флориду доживать свой век). Семья видела грызуна триллион раз, но семье все было мало, мало, она хочет еще. Не насытится око!.. «На октябрьский праздник // Дедушка-сосед // Подарил мне в рамке // Ленина портрет. // Я портретом этим // Очень дорожу // И всегда с любовью // На него гляжу».
Да, это он! Кто же еще описывается в таких терминах: «воплотил в себе лучшие черты человечества», «активный, положительный характер», «заслужил постоянное место в истории»? Один из плакатов с изображением Друга Всех Детей («a must have for your wall») находится по адресу www.bigestore.com/artwork/32506.htm; не пропустите. День рождения гадины — 18 ноября; детям рекомендуют отмечать его так: «Заставьте детей объяснить, кто такой ММ; пусть дети перечислят его друзей; посмотрите фильм, каждый раз, завидев ММ, пусть поют: happy birthday to you; изготовьте поздравительные открытки и развесьте по стенам…» Но ММ, так же как и ВИ, угрожает перестройка: в 2003 году образ его станет публичной собственностью, к 2006-му та же участь постигнет и фильмы, и компания Диснея (сам-то почил в 1966-м), в ужасе от грядущей дератизации, уже лоббирует в Конгрессе, прося продления прав еще хотя бы лет на двадцать. Иначе каждый встречный получит право распространять его лицо в его простой оправе urbi et orbi, профанировать священный образ, вышивая дорогие черты болгарским крестом, выпиливая или ввязывая черным люрексом в ярко-розовые свитера. Троцкисты могут исказить рыло любимого, могут свободно клеветать, и некому будет призвать их к ответу. Надежда только на американский народ: как мы видели, он встанет грудью на защиту и настигнет клеветников, где бы они ни скрывались. И новоявленные отступники будут наказаны, подобно иудушке Нэнси, полностью заслужившей свой превентивный народный ледоруб.
1998
ЗАСУЖУ, ЗАМУЧАЮ, КАК ПОЛ ПОТ — КАМПУЧИЮ
В журнале «Нью-Йоркер» — карикатура: малютка-девочка тянет мать за подол. «Мама, мама, ну когда же я вырасту большая и буду судиться с другими людьми?» Русским не очень понятно, что тут смешного: зачем вообще судиться? Американцам кажется: как же не судиться? Сума и тюрьма — неизбежные элементы американской демократии. И это понятно: если демократия предполагает равенство всех перед законом, то достигнуть этого равенства можно, применяя принцип сказки «Как лиса сыр делила», — поровну откусывая то от одного, то от другого сыра, пока те не станут одинакового, бесконечно малого размера. Откусыванием, понятно, занимаются юристы; в роли медвежат, постоянно заказывающих справедливую дележку, выступает американская нация. Другие пути решения конфликтов попросту подраться (дикий варварский путь) или, наоборот, плюнуть, махнуть рукой и взять да и простить обидчика (путь христианский) — представляются американцам глупыми, нецивилизованными и, полагаю, беспокоят их новосветское сознание как иррациональные. Нет, око за око, зуб за зуб, сыр за сыр — то есть древний, но вновь радостно подхваченный ветхозаветный подход к справедливости правит цитаделью добра и света, счастья и прогресса. От Сиэтла до Майами не судится только ленивый; ценность оспариваемого не имеет значения; ну, например. Девушка дружила с молодым человеком; то есть даже до такой степени дружила, что подарила ему свитер. Как водится, наступило охлаждение, «нашел он. что у Ляли красивше бельецо», — он ушел к Ляле. Верни свитер, сволочь. Не хочет: якобы «потерял». Ах, так?! В суд. «Свитер стоил 40 долларов. Пусть отдаст либо свитер, либо деньги». — «Не отдам; она сказала: это подарок». Нудная перебранка; зачем-то смотрю телевизионную документальную передачу дальше. «Ничего я ему не дарила, я просто дала поносить». — «Нет, она сказала: дарю». Судья: «Вы сказали ему: “дарю”?» — «Нет, Ваша честь, я этих слов не сказала». — «Нет, она сказала». — «Я вас сейчас не спрашиваю... Вы точно не произносили этих слов?» Судья пытается выяснить, состоялся ли акт дарения, а я думаю: девушка, девушка, месть твоя мелка, а юноши нет и не будет уж вечно, а на свитере — давно уже катышки, и локти растянуты, и вообще 40 долларов — не деньги; не лучше ли потратить душу на что-нибудь более продуктивное?.. А ты, молодой человек, верни тряпочку и не позорься на всю страну... «Нет, она ясно сказала: это подарок». — «Нет, Ваша честь, я так не сказала»... Тем временем на экране плачет китаянка, — увидела в витрине объявление: любой ковер — пять долларов; накупила на радостях тысячу штук — перепродавать, приволокла домой, а через месяц глянула — в коврах моль. А назад ковры не берут. Вот вы бы как присудили?.. Школьник, иммигрант из России, играя в волейбол, попал мячом в голову школьника — иммигранта из Кореи. Голова-то болит? Нет, не болит, но маленький корейский сутяга надеется: может русский мальчик — расист? и мячик был злобно целенаправлен? и можно получить немножко денежек? Вот я уже волнуюсь: выстоит ли наш-то? Кореец подготовился, кореец напирает, ссылается на застарелую, вековую вражду представителей белой расы к узкопленочному большинству, но не на таковского напал — сами взорвали «Корейца», нами потоплен «Варяг», — наш побеждает. Отлично. Вхожу во вкус. Телевизор — хорошо, а газеты лучше. Жених «изнасиловал» невесту за два дня до свадьбы. Невеста, естественно. — в суд. Муж занимался с женой оральным сексом (по взаимному согласию), потом она на что-то обиделась — и в суд. Хоп-цоп — и муж в тюрьме, а и поделом: прежде чем напозволять себе мелких радостей, проверь, в каком штате ты живешь. Обманчивая соединенность штатов грозит нешуточной кутузкой: есть штат, где нельзя носить ложку в сапоге, а есть штат, где запрещено свистеть под водой. Свистнул — пройдемте на нары. Опытный человек всегда ищет лазейку в законе, свой шанс обогатиться. Вот женщина купила себе кофе в «Макдональдсе», села в машину, установила шаткий стаканчик между ног, а крышка-то и слети, а она и обварись. В дикой, отсталой стране, где стаканы держат в руке, а не в причинном месте, — что бы сделали? Долго матерились и жалели испорченную юбку и обшивку сиденья. Не то в стране равных возможностей: женщина подала на быстроедов в суд. Адвокаты убедили судью, что кофе был слишком горячим, а на стаканчике не было предупреждения: «этот кофе может обварить вашу ногу», ставить же стакан в такой удивительной близости к филейным частям, — сказали адвокаты, — часть американской традиции. Мужчины в этой стране всегда именно там и держат бутылку с пивом (Зигмунд, привет!), а так как научно доказано, что мужчины и женщины равны, то вот и... Обваренной присудили 37 миллионов долларов. и это не потому, что ее ноги такие дорогие, а потому что «Макдональдс» богатый, а судить обидчика надо на всю стоимость его имущества, чтобы жизнь кленовым сиропом не казалась. В Интернете тоже не скучно. Вот намедни голливудская звезда Алисия Силверстоун наехала машиной на бомжа, мирно ползшего через улицу. Думаю, бомж уже придирчиво выбирает антиквариат для того дома, который он купит па отсуженные деньги. В добрый час, бомж! А вот муж Латойи Джексон швырнул в нее кожаным креслом. А вот Памела Андерсон вызывает на дом шерифа: муж-барабанщик укусил ее за задницу. На кого, сука, наехал! «Сзади — легкое покраснение», — записывает шериф, и мужа забирают, а потом отпускают под залог в 1 миллион долларов. А вот съемочная группа, 21 человек, в погоне за здоровым образом жизни купила себе бутербродов с обезжиренной индейкой, а в ней — сальмонелла! Обдристались по первое число, причем без предупреждения: «испорчена обувь и одежда», — пишет в заявлении ассистентка продюсера. Но и за решеткой не прекращается деятельное крючкотворство: ведь закон запрещает применение «жестокого и необычного наказания» к заключенным. И вот один подает жалобу, что ему дали малиновое мороженое, когда он хотел персиковое: другой — что вместо розового полотенца ему выдали белое, а это изощренная жестокость.
Простому, испуганному человеку вскоре начинает казаться, что окружающий мир только по чистой случайности еще не весь оштрафован и не весь посажен. А литература? Она же просто кишит потенциальными судебными процессами. Взять хоть «Лесного Царя» Гете в переложении Жуковского. Что делается! «Ездок погоняет, ездок доскакал, — в руках его мертвый младенец лежал». Случись то в Америке, ездок бы в ту же минуту, потирая руки, прямоходом — к адвокату. составлять телегу на Лесного Царя: тут просматривается либо harassment несовершеннолетнего с сексуальными обертонами ("дитя, я пленился твоей красотой: неволей иль волей, а будешь ты мой"), либо manslaughter второй степени; Лесной же Царь немедленно подал бы встречный иск: превышение скорости ("ездок оробелый не скачет, летит"), trespassing (неразрешенный проезд через его владения), littering (замусоривание лесной тропы), возможно — жестокое обращение с животным. Органы социальной опеки могли бы заинтересоваться, отчего это наступила смерть младенца — от переохлаждения «под хладною мглой», от сотрясения шейных позвонков при быстрой скачке или же от психологического шока, вызванного нахождением в темном лесу. Автоинспекция проверила бы коня на выхлоп и наличие ремней безопасности. Года четыре отец таскался бы по судам, тем временем его наперебой звали бы на ток-шоу, сам Ларри Кинг в подтяжках с экологическим узором уделил бы родителю пятнадцать минут славы ("How are you?» — «Great"), после чего ездок написал бы толстую книгу о своей жизни, продал права на экранизацию, и Голливуд за две недели испек бы соответствующий сценарий, где роль матери младенца зачемто играла бы Шарон Стоун, а дочерей Царя — много блондинок с силиконовыми сиськами, причем лесные красавицы, «играя, летая» усыпляли бы не мальчонку, а оробелого ездока, но кончилось бы все хорошо: ездок преодолел бы лесные соблазны и благополучно довез живого мальчишку до дому, до хаты ("Honey, I'm home!"), вот только голубой иллинойской ночью, уже в семейной постели и в пижаме, ездок вздрагивал бы от стука в окно — там за стеклом корячились бы зеленые компьютерные анимации, на спецэффекты сил бы не пожалели. Все-все обогатились бы, и ездок женился бы на молоденькой, что создало бы новый виток судебных процессов: старая жена подает в суд на алименты, претендует на часть гонорарных поступлений, обвиняет бывшего мужа в инцесте с покойным малюткой ("обняв, его держит и греет старик"), пишет книгу о своей жизни, получает поддержку женского движения, теряет эту поддержку (ибо выступает за вырубку лесов в Орегоне, что некорректно), делает подтяжку лица, засуживает врача, заводит себе психоаналитика и молодого, пьющего и бьющего мужа, который в свою очередь тоже претендует на свою долю доходов. — так слезинка младенца пролилась бы золотым дождем, который оросил бы и наши российские просторы: пиратские копии «The Forest King» поступили бы в нашу продажу до премьеры, что возмутительно, — но такова уж наша страна: ни совести, ни справедливости, ни честного, демократического судопроизводства.
1998
Кина не будет
Клинтон признался, и сразу стало скучно и пусто, и решительно нечем заняться. Сериал подошел к концу, экран погас, зрители, щурясь от дневного света, выходят из полутемного зала на воздух; уборщики сметают рассыпанный поп-корн и бумажные стаканчики, из которых так хорошо пился липкий национальный напиток. Но это уже все, продолжения не будет.
Это нечестно: он все испортил! Еще целых два года он будет занимать президентское кресло, успешно или неуспешно управлять страной, удачно или неудачно заниматься внешней политикой, экономикой… ну а для души? Хлебца даст, а как же зрелища?
Скука американского провинциального городка где-нибудь в Средних Штатах, — да хоть где, — Макдоналдс, химчистка, бензоколонка. Картонные домики с клочком ухоженной лужайки, нелающие собаки. Пивной бар, кегельбан. В почтовом ящике — насильственно доставляемые каталоги: купи посуду, расписанную розочками; обклей внутренность посудного шкафчика самоклеющейся пленкой: уточки с желтыми бантиками, улыбаясь, следуют за курочками в красных капорах без всякой задней мысли. Купи книгу: сто сюжетов мировой литературы на трехстах страницах, и ты поразишь соседа своей эрудицией. Для развлечения купи нехорошую конфету и угости друга: через пять минут друг начнет портить воздух с нездешней силой, и вся ваша компания обхохочется.
Ну, прочитал краткое содержание «Анны Карениной» (там оказывается, не только про Анну, но еще и Левин какой-то со своей Кити; то-то сосед удивится); обклеил уточками что мог, проветрил после доверчивого друга, — чем заняться? Рабочий день окончен, темнеет рано, идти некуда. Волной наплывает вечернее сознание, хочется приключений, событий, — но где их взять?— дороги, — но куда ехать? Хочется грез: о приключениях, о дороге, об опасностях, о волнующих тайнах, о красавицах, о стрельбе, о власти над миром. И если когда-то рассказывали сказки у очага, потом стали читать романы, покачиваясь в кресле-качалке, после семьями шли, все за тем же, в кино, то сейчас грезят у телевизора. И не только потому, что ходить никуда не надо, не только потому, что у телевизора можно лежать, есть и пить, а в рекламном перерыве — сбегать пописать, не только потому, что можно лениво перелистывать каналы, но главным образом, кажется, оттого, что степень приближенности телесобытий к реальной жизни несравнима ни с чем: как раз когда я тут лежу на диване, они там, вот в этот самый момент вон что делают, и так далее. И я как бы тоже там, с ними — в блеске, риске, волнении, интригах, даром что вокруг тьма, пустота, шорох кукурузных полей, рвущий сердце, если оно у кого еще есть.
Как бы ни трепыхалось оно, наше доверчивое сердце, от чтения книг, как бы ни замирало оно в темном зале, но мы, к сожалению, не можем забыть, что все это понарошку: книжные персонажи кем-то выдуманы, экранных красавиц кто-то играет. Там — дым, а тут — реальные люди, вроде нас с вами. Книга прочитана, фильм кончился, а актер отряхнулся и пошел — куда пошел? К длинноногой Н. или же к пышногрудой X.? Нам не видно! Но интересно же! Нам-то с вами пойти некуда! Цветные журналы пристально следят за жизнью актеров: тут, безусловно, масса волнений, масса непредсказуемого. Такой-то буянил в ресторане, побил метрдотеля, нюхал и кололся, лечится от пьянства и нескоро, стало быть, сыграет ясноглазого и доверчивого обладателя небольшого, но такого понятного словарного запаса. Такая-то наелась пиццы и ее разнесло, ей угрожает потеря контракта. Ой, нет, она опять похудела. Ой, нет, опять ее раздувает. Мы колеблемся между завистью и злорадством, а это придает динамизма нашей сонной жизни. Мозг не спит, и мы постоянно в ожидании новостей.
От участников шоу-бизнеса мы вправе требовать как можно больше «шокирующих скандалов». Пьянство и измены на самом деле решительно никого не шокируют — мы и сами такие, — но традиция требует, чтобы ты взял подзорную трубу, залез на шкаф и, выворачивая шею, вгляделся в соседское занавешенное окно, в щель между занавесок, и был глубоко «потрясен» увиденным. Никто не хочет, чтобы соседи «сейчас же прекратили», совсем наоборот: давайте еще. Голливудские скандалы — это святое. Участники шоу-бизнеса сами заказывают слухи о себе: перестанешь мелькать — забудут.
Клинтон, плоть от плоти потребителей грез, хорошо и правильно начал свою президентскую карьеру: с мелкого, неловкого, всем очевидного вранья. Курил ли он в молодости марихуану? Курил, «но не затягивался». Просто во рту подержал. Вопиюще глупо; сразу интересно. Садимся (ложимся) к экранам, запасясь картофельными чипсами. Что в следующей серии? Ага, по блату уклонился от службы в армии. А врет, что нет. А документики-то — вот они. Вот и еще один дождливый вечер прошел не зря. Ну что еще? Еще вскрывается давнишнее жульничество с мясными фьючерсами: захватывающе для тех, кто понимает в цифирьках, а многие понимают. Следующая серия: Пола Джонс. Чудесно: приставал — не приставал? Щедрая на подробности, Пола публично и многократно умирает от девичьего стыда. Надоела Пола?— пожалуйста: самоубийство лучшего друга, Винсента Фостера, — а не Билл ли с Хилари его прикончили? Да где вы еще найдете такого голливудского президента? Даешь второй срок! Второй срок президенства, «Терминатор-2», «Муха-2», вторая серия «Унесенных ветром», — Моника. Вот я ни слова не скажу про Монику, потому что читатель и так знает, следил, загадывал, подозревал, прищуривался, сам с усам и так далее. Впрочем, как и я. Зачем бы: своих дел нету, что ли? Да уж как-то так, все же знают, интересуются.
По всем правилам жанра Клинтон должен был бы держать зрителей в сценарном напряжении до конца своего президентского срока. К осени 2000 года контракт иссякает, — вот тогда и можно было бы признаться: врал (карты всегда открываются к концу фабулы). А он, нате: взял и сознался прямо сейчас, в августе 1998-го. Нет, ну так нельзя. Я не понимаю, как нам дальше теперь быть-то. Как пережить оставшееся время. То вдоль всей голосовой версты разочарования протяжность.
Кто-то из наших телекомментаторов, пытаясь подогреть наш зрительский интерес, сообщил фальшиво-озабоченным голосом, что теперь, дескать, Биллу предстоят трудные минуты объяснения с женой, с дочерью… Напрасные ухищрения: мы понимаем законы жанра, простые правила коллективной мыльной оперы. Ничего ему не предстоит, это нам, нам, нам предстоит жить полтора года в глуши, среди шелеста кукурузы, на пыльном пятачке между «Макдональдсом» и бензоколонкой, без слез, без жизни, без чужой любви. Свет погас, кино окончено, операторы сворачивают кабели. Никакой жены и дочери нет: актрисы смывают грим бумажными салфетками, равнодушно переодеваются, укладывают пудреницы в сумочки, расходятся по домам.
Можно, конечно, еще какое-то время мусолить тему: если он сказал правду в августе, то зачем он врал в январе, — но это скучно. Врал — ну и врал, и мы бы врали. Можно попробовать отыскать новую участницу адюльтера, — но это будет повторением. Можно бы придумать боковые ответвления сюжета: Клинтон, подкравшись незаметно, валит в кустах Мадлен Олбрайт, — но у Мадлен некассовая фигура, мы вряд ли взволнуемся. Нет, все, что ему остается — обклеивать Белый дом курочками в капорах.
Грустно. Предстоит долгая, дождливая осень патриарха. Ямщик, не гони лошадей: нам некуда больше спешить и некого больше любить. Мы остаемся в страшном одиночестве, наедине сами с собой, наедине с гулкой, звонкой пустотой собственного, бессмысленного, ничем не наполненного «я».
1998
Николаевская Америка
На этой неделе, а именно 31 мая, отмечался очередной всемирный День борьбы с курением табаку. Курение табаку приятно, как и любой порок, но вредно. Куря, можно заработать себе рак легких, как это произошло с Marlboro Man — брутальным красавцем с рекламы самых популярных сигарет, все приглашавшим и приглашавшим последовать за ним, туда, в Marlboro country, горно-лошадное, круто-мачистское виртуальное пространство, — и вот, доприглашавшимся. Мальбрук в поход собрался, Dieu sait quand reviendra. А он уж не reviendra никогда. Так что и нам бы курить не следовало. Табачный дым, содержащий никотин и смолы, помимо всего прочего, сужает сосуды головного мозга (замечательно расширяемые коньяком), ухудшает память, убивает лошадь, вызывает эмфизему легких, эндартерит (лечится отпиливанием ног), надсадный кашель по утрам, прованивание одежды и помещений, финансовое разорение, почернение зубов и угрюмые взгляды некурящих.
Но в конце концов это наше личное дело, каким путем мы собираемся проследовать туда, идеже несть ни печали, ни воздыхания: вдыхая синий дым или наваливаясь на сдобные булочки с изюмом. В защиту же табака тоже можно много чего сказать. Прежде всего, к курению неприменима общеизвестная максима: «Все хорошее на свете либо безнравственно, либо толстит». Табак не толстит и нравственно нейтрален: в монастырских уставах чревоугодие числится как грех, а табакокурение — всего лишь как слабость. Табак способствует сосредоточению, а стало быть, хоть и ухудшает краткосрочную память, зато повышает эффективность мыслительного процесса. В XVIII веке полагали, что он облегчает головную и зубную боль, улучшает зрение и работу желудка, что не так глупо, как кажется: табак снимает стресс, который иногда и вызывает все вышеперечисленные явления. Курение облегчает социальное общение и незаменимо для застенчивых и робких: одно дело просто сидеть и молчать в компании, другое — скривив рот на сторону, прищурясь, наблюдать за клубами дыма: вроде бы ты и не одинок, вроде бы делом занят. В субкультуре российского рабочего класса сакрально значим так называемый перекур — медитативно-соборное действо, способствующее гармонизации коллектива и ритмичности трудового процесса.
В николаевской России курение на улицах запрещалось: жестокость, думается, скорее противопожарная, нежели проистекающая из тиранического характера режима. Из искры возгорится пламя, — полагал самодержец, не доверяя верноподданным самим затаптывать окурки, бычки и махнарики. По старой статистике, деревянная Россия полностью выгорала за 25 лет, так что смысл в запрете был. В 1968 году в городе Кемь (на Белом море) автор видел плакат: «С 15 мая курение в городе запрещено»: в Кеми были, а может быть, и сейчас сохранились, деревянные мостовые, население же города, по наблюдению автора, в массе своей не вязало лыка и слабо координировало движения. Впрочем, стоял июль, а курили все поголовно.
Аристократическое презрение населения Кеми к административной тирании, — собственно, глубоко национальная черта, — вспоминалось автору в скитаниях по американским курилкам, немногочисленным резервациям для дымящих меньшинств. Как известно, в стране, где поиск счастья внесен в Конституцию, нельзя курить: в самолетах, в аэропортах, в большинстве университетов (включая собственные кабинеты и кампусы, то есть на открытом воздухе), в Калифорнии, в больницах, в гостиничных номерах, в телестудиях, в моллах (гигантских универмагах-пассажах, объединенных общей крышей), в пяти метрах от общественных зданий, почти во всех ресторанах, в лифтах (штраф до 500 долларов), а иногда и в собственном доме, если он находится на балансе университета. Самое огорчительное, что контроль за соблюдением запретов осуществляют сами граждане. Существует упорный миф, что secondhand smoking («вторичное» курение) опаснее, чем «первичное», то есть курящий наносит больше вреда окружающим, чем самому себе; миф совершенно дикий хотя бы потому, что курильщик поглощает два типа дыма: как первичный, так и вторичный. Но национальная паранойя не знает логики. Стоит закурить в кафе, как к тебе немедленно обернутся несколько человек, чаще женского пола и «золотого» возраста (т.е. попросту старух, как это ни некорректно звучит), с громким возмущенным «прямым высказыванием», столь ценимым этой культурой: «Почему вы курите и отравляете мое здоровье своей сигаретой?!», хотя сами они только что навернули по смертельно опасному гамбургеру из химически отбеленной муки и искусственного маргарина, с гидропонным помидорчиком, бледным, как промокашка, облученным салатом и жирно-тяжелой котлетой из мяса коровы, рожденной и убиенной на конвейере, а стало быть, насыщенного химией печали, запив адский конструкт адским же конкоктом из синтетического кофе с заменителем молока и канцерогенным сахарином, безошибочно вызывающим у мышей саркому. «А вы, что, хотите умереть здоровыми?» — удивляетесь вы, чтобы насладиться взрывом гневного клокотания, вызванного неприличным словом «умереть». Но все равно удовольствие от первой затяжки уже испорчено. Портить его они умеют: демонстративным зажиманием носа, притворным кашлем с маханием руками, истерически торопливым распахиванием окон, сверкающими взглядами на обернувшихся к тебе лицах, ни к кому не обращенными комментариями, указываниями пальцем на запретительные надписи и так далее. Скучно жить в Новом Свете, господа. По неясной причине самый жестокий режим установлен в аэропортах: так, в некоем гигантском и пустом пересадочном аэропорту западного штата придумана следующая пытка: курилка только в одном удаленном и пустом баре на задворках верхнего этажа, где стоя курить запрещено, а сев, ты обязан заказать «дринк», а он стоит пятерку, будь то обычный сок. Шаг внутрь помещения — пять долларов, шаг наружу — штраф до 200. Ловушка для Золушки. Не знаю, как вышел бы из положения американец, но автор, воспитанный в атмосфере массового вранья, демагогии и двоемыслия, успел выкурить полсигареты, изображая одновременно глухую, неграмотную и иностранку, а на вопли красного от злобы официанта: «Что вы будете пить?! Вы здесь обязаны пить!!! Я вызову полицию!» отвечая с кретинским видом: «О, можно просто стакан водопроводной воды».
Можно рассказать о том, как разведенный муж пытался лишить бывшую жену материнских прав за то, что она курила, и как несчастная женщина бросилась за поддержкой в группу феминисток, борцов с мужьями. Те, с женской изворотливостью и неженским умом, парировали удар, доказав, что муж ест масло — в американской мифологии вещество пострашнее стронция — и будет кормить маслом младенца, закупоривая его нежные сосуды смертельными бляшками холестерина, а потому еще неизвестно, какая смерть мучительнее. Не надо спрашивать, кто победил: такие процессы длятся десятилетиями, пока подросший младенец не скончается от героина или в автокатастрофе.
Страшней всего — Калифорния, страна улыбок, где никто никогда не умрет; там нельзя курить даже на открытых верандах ресторанов, хотя дивный климат и упоительные виды природы так и приглашают к посиделкам с сигареткой. Да ведь над головой — открытое небо, оно общее!— пищите вы, когда кухонный архангел с огненным мечом выволакивает вас из сада; вы взываете к окружающим за справедливостью, но показная доброжелательность спадает с вечно моложавых лиц окружающих, химически отбеленные зубы их заостряются, глаза мечут молнии, и они могут даже — о ужас!— вспотеть. Вас ненавидят, от вас шарахаются, о вас громко говорят за вашей спиной тревожными голосами. Вы чувствуете себя изгоем, чумным, прокаженным, лицом кавказской национальности, вы чувствуете себя как беженец из сожженного аула в брезгливой, неприязненной столице: ноги в пыли и коросте, и под халатом зудит, и надо торопливо доесть остатки, завернутые в газету, и сейчас придет милиционер.
Собственно, давно забыт смысл запрета, давно утрачено чувство реальности. Есть в одном северном городке один ресторанчик, где внутри курить можно, а снаружи, на веранде, — нельзя, а почему?— Так велел менеджер. Но почему, почему?!— Так велел менеджер. Религиозные запреты не обсуждаются, они выполняются. Почему нужно закрывать лицо паранджой, не есть до первой звезды, святить куличи, не прикасаться к говядине, или, наоборот, свинине, или к бобам?— Потому.
Больные СПИДом сначала считались негодяями, теперь ходят в героях. И то и другое — глупо, но по крайней мере эволюция тут пошла в светлую сторону: страх перед неизвестным, паника сменились толерантностью и сочувствием. Курильщики обречены на обратное. Прошло то время, когда сигарета в зубах свидетельствовала о лихости или шикарности, мужественности или пикантности; прошло то время, когда, смеясь, сочувствовали тем, кто безуспешно пытался избавиться от почти наркотической зависимости («Нет ничего легче, чем бросить курить. Я сам это делал восемь раз» — Марк Твен). Никто не пожалеет, никто не потерпит нас, не полюбит нас черненькими, прокопченненькими, никто не признает в нас право быть другими, любить другое, зависеть от своих демонов, не от общепринятых. Не избегнешь ты доли кровавой, что земным предназначила твердь. Но молчи!— несравненное право самому выбирать свою смерть.
А стоило бы во время ежегодного нью-йоркского парада пройти большой протестующей группой, дымя в четыре трубы и неся фаллические изображения сигар, жевательный табак, трубки и кальяны. Присоединились бы толпы: бомжи, вольные художники, владельцы ресторанов, производители сигарет, а главное — индейцы, так что и политкорректность была бы соблюдена. В переднем ряду несли бы огромную картонную статую Свободы, зажавшую в подъятой длани зажигалку BIC — вот вам и спонсор. Ведь статья американской Конституции, гарантирующая право на поиск счастья, не оговаривает, в чем оно, счастье-то. А может, оно в том, чтобы легкой стопой сойти под своды последней сени в синеватых клубах дыма, чувствуя себя напоследок не подотчетными никому, кроме богов и случая, свободными, как Marlboro Man, сбросившими плотский груз земных предметов, — они останутся, как памятник тому, что в этой жизни непреодолимо скользит к изнеможенью своему и улетает струйкой дыма.
Давайте же, ребята, закурим перед стартом. Или перед финишем.
1998
Политическая корректность {2}
«Президент принял делегацию чучмеков» — невозможный заголовок в газете. «Выдающееся бабье в русской культуре» — немыслимое название для книги. Это всем понятно: в первом случае задеваются лица некоторых национальностей (расистское высказывание), во втором — лица женского пола (высказывание сексистское). Понятно, что напечатать или публично произнести подобное было бы оскорбительным хамством, хотя непонятно почему: ни в слове «чучмек», ни в слове «баба» вроде бы не слышится ничего специфически оскорбительного, но так уж исторически сложилось. Обидно.
Слово «чурка» еще обиднее, чем «чучмек»: предполагает тупость, дубовые мозги (я вот умный, а они все тупые). «Косоглазый» — оскорбление: предполагает отклонение от некоторой нормы. То же «черномазый» — имплицитное утверждение, что белое лучше черного; а почему это, собственно? Однако если вы скажете: «эбеновая кожа» или «миндалевидные глаза», то отмеченные наружные признаки прозвучат как комплимент, ибо в рамках нашей культуры эбеновое и миндальное деревья имеют положительные коннотации (в отличие от дуба).
Недоказуемые утверждения, что белая раса выше черной или желтой, что женщины хуже мужчин, звучали слишком часто в истории человечества, а, как всем известно, от слов люди всегда переходили к делу и угнетали тех, кого считали хуже и ниже. Прозрев и раскаявшись в этом варварском поведении, цивилизованная часть человечества восприняла идеи равенства и братства и как может воплощает их в жизнь. И старается исправить не только дела, но и слова, ибо слово это и есть дело. И слово проще исправить. Выражаться и мыслить надо политически корректно.
Так ловлю себя за руку: одну политическую некорректность в этом тексте я уже допустила: употребила слово «братство». Вот к чему приводит многовековое угнетение со стороны патриархата! Жалкая, слепая жертва фаллоцентризма, неспособная сбросить с себя путы мужского свинского шовинизма (male pig chauvinism), я кооперируюсь с угнетателями, сотрудничаю с агрессорами! Я переметнулась на сторону врага. Я должна была употребить слово «сестринство», невзирая на то, что его нет в русском языке. А теперь пусть будет. Ведь язык — тоже средство угнетения, потому-то этого слова в нем и нет. Язык слишком долго был орудием мужчин, в нем отразилась их многовековая власть над женщинами, это они не допустили слово «сестринство» в словарь. Доказательств сколько угодно. Человечество по-английски mankind, почему не womankind? То-то. Да ведь и само слово woman — производное от слова man, и с этим можно и нужно бороться. Например, принять написание womyn (во множественном числе wimyn), чтобы хотя бы на письме сбросить с себя унизительные путы родовой зависимости. Или слова «семинар», «семинарий», которые происходят от слова semen, «семя» — вопиющий фаллоцентризм. Введем слова «оварий», или — вариант — «овуляр», обозначать они будут то же, зато явятся женским вкладом в культуру. (По-русски — яйцарий. «Научный яйцарий по проблемам освоения космоса»? Глупо, но корректно.)
Засилье политически корректного языка и соответственно выражаемых этим языком политически корректных мыслей и понятий захлестнуло современную американскую культуру. (Вышеприведенные примеры — womyn, ovarium — не продукт моего натужного остроумия, как может подумать не знакомый с американскими реалиями читатель, а взяты из существующих текстов: ими предложено пользоваться, и некоторые уже пользуются.) Идеология политической корректности требует, чтобы любое публичное высказывание и публичное (а в ряде случаев и частное) поведение соответствовало неким нормам, в идеале, выражающим и отражающим равенство всего и вся. Во многом эти требования исходят со стороны агрессивного феминизма, но не только. Есть расовая политическая корректность (political correctness или, сокращенно, PC — «пи-си»), экологическая, поведенческая, ценностная, какая угодно. Упрощая (но не слишком), можно сказать, что она базируется на следующем современном мифе: белые мужчины много веков правили миром, угнетая меньшинства, небелые расы, женщин, животных, растения. Белый мужчина навязал всему остальному миру свои ценности, правила, нормы. Мы должны пересмотреть эти нормы и восстановить попранную справедливость.
Мысль, не лишенная наблюдательности, конечно, и всякий может привести массу примеров, ее подтверждающих. Нерешенным, правда, остается вопрос, отчего же так произошло — по природе вещей или по зловредности и в результате заговора? Свойственна ли мужчине агрессивность от рождения или навязана ему культурой свинского самцового шовинизма? Сволочь ли самец павлина с его роскошным хвостом, в то время как его самка выглядит так непритязательно? Кроме шуток: можно ведь утверждать, что самцы павлинов на протяжении вековой эволюции заклевали и истребили тех самок, у которых было чем похвастаться в смысле оперения, оставив для размножения лишь чахлых и бледных дурнушек, дабы надмеваться над ними, держать их в подчинении и постоянно указывать им своим внешним видом, кто тут, собственно, начальник. То же и куры. Докажите, что это не так. В обратном же случае, когда самки красивее самцов, результат тоже может свидетельствовать о злостном эгоизме направленности мужского отбора: молодых и симпатичных они выбирали, а старых и уродливых отбраковывали (ср.: люди). Куда ни кинь, всюду клин (желающих всюду прозревать фрейдистские аллюзии просят порадоваться этой плохо завуалированной фаллоцентрической поговорке). Можно утверждать, что мужчина всегда морально дурен — агрессивные феминисты (-ки) это постоянно и делают. Например: нашей современной культуре навязана идея так называемой «красоты», то есть представление о том, что люди неравны в отношении внешней притягательности. Это грех «смотризма» (lookism). Феминистка Наоми Вульф (сама молодая и красивая) разоблачила негодяев: она открыла, что идея «красоты» возникла с развитием буржуазного, индустриального общества, где-то в XVIII веке. Женщинам внушили, что красота — это ценно, что красиво то-то и то-то, наварили кучу косметики и всяких притирок и через рекламу вкомпостировали все это в мозги. Женщины попались на удочку, отвлеклись от борьбы за свои права и по уши ушли в пудру и помаду, а тем временем мужчины захватили рабочие места и успели на них хорошо укрепиться. Когда одураченная женщина кончила выщипывать брови и спохватилась — глядь, все уже занято. Просвистела, бедняжка, свои исторические шансы. (В частности, из этого следует, что настоящая феминистка не должна ничего себе ни брить, ни выщипывать, а настоящий феминист должен принимать ее как она есть и «полюбить ее черненькую».)
Примеры «смотризма» в русской литературе:
Для вас, души моей царицы,
Красавицы, для вас одних…
(Автор-мужчина прямо сообщает, что его текст не предназначается для уродок, старух, меньшинств, инвалидов; доступ к тексту — выборочный; это недемократично.)
Как завижу черноокую –
Все товары разложу!
(Это еще хуже: это называется preferencial treatment, то есть предпочтение, предпочтительное обслуживание; хорошо, если не сегрегация! Он не хочет обслуживать категории населения, не соответствующие его понятию о красоте, хотя в его коробушке «есть и ситец и парча»; в результате нечерноокие потребители не смогут осуществить свое право на покупку. Дальше в тексте, кстати, открыто описывается обмен товаров на сексуальные услуги: «только знает ночь глубокая, как поладили они». Нужны ли более яркие иллюстрации свинско-самцового шовинизма?)
Ты постой, постой, красавица моя,
Дай мне наглядеться, радость, на тебя!
(В данном случае, как говорится, все каше наружу: автор-мужчина останавливает красавицу, понятно, с тем чтобы быстро забежать вперед и занять вакантное рабочее место. Ее же уделом будет безработица или низкооплачиваемая профессия.)
К греху «смотризма» тесно примыкает и грех «возрастизма» (ageism). Это когда неправильно считается, что молодость лучше старости.
Примеры «возрастизма»:
Старость — не радость.
(Просто лживое утверждение, окостенелый стереотип.)
На что нам юность дана?
Светла как солнце она…
Это еще слабая степень оскорбления, ведь можно оспорить утверждение, что солнце лучше, скажем, луны и что тем самым здесь выражено возрастное предпочтение. Тем более что врачи сообщают: солнце вредно, излишнее пребывание в повышенной зоне ультрафиолетового излучения вызывает предрак кожи. А вот хуже:
Коммунизм — это молодость мира.
И его возводить молодым.
Здесь прямо, внаглую содержится требование отстранить от рабочих мест лиц среднего и старшего возраста. За такие стишки можно и в суд. Называть старика стариком обидно. Старики в Америке сейчас называются senior citizens (старшие граждане), mature persons (зрелые личности); старость — golden years (золотые годы).
И наконец, совсем возмутительные стихи, наводнившие всю Россию:
Под насыпью, во рву некошенном.
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном.
Красивая и молодая.
Здесь и смотризм, и разнузданный возрастизм, и любование поверженностью лица женского пола, и выдавание тайно желаемого за действительное: он представляет ее мертвой, так как мужчины ненавидят женщин и желают им смерти, что опять-таки символически выражается в сексуальном акте, который всегда есть насилие, порабощение и в конечном счете уничтожение. Не пропустите ключевые слова: автор символически помещает ее в ров, то есть в яму, могилу, а сверху еще примысливает насыпь, т. е. слой земли. Убил, в землю закопал, и надпись написал: вот что он сделал. Упоминаются косы, т. е. устаревший стереотип женской привлекательности. (М. б., намек: «волос долог — а ум короток»?!) «Платок» — то же самое. «Цветной» — не расовый ли намек? Предлагаю следующую, политически правильную редакцию строфы:
На насыпи, в траве подстриженной,
Живой и радостный на вид,
Стоит свободный, не униженный,
Достойный, зрелый индивид.
Sizeism («размеризм», что ли?) — предпочтение хорошей фигуры плохой, или, проще, худых толстым. Он же fatism («жиризм»), weightism («весизм»). Страшный грех. Попробуйте не взять человека на работу за то, что он толстый — засудят. Есть комитеты, борющиеся за права толстяков. Если раньше толстяк назывался в лучшем случае oversized person, то есть предполагалось, что есть размер (size) нормальный, а есть и другие, сверх нормы, то теперь надо говорить full-figured, что есть маленькая сладостная месть худым: у жиртреста, получается, фигура полноценная, а у доходяги — нет. Недотягивает. Худые пока не протестовали.
Пример феминистского прочтения:
Талия в рюмку.
Всмотритесь в это выражение. Сопоставляются и оцениваются позитивно центральная зона женского туловища и стеклянная емкость для приема алкоголя. Женщина приравнивается к посуде и их функции отождествляются. Хвать — и опрокинул. Здесь, разумеется, выражено пренебрежительное отношение к женщине: она воспринимается лишь как объект удовольствия.
Нехорошо оскорблять человеческую внешность. Мы ведь не виноваты в том, что родились такими, а не другими. Надо избегать обидных слов и выражений. Скажем, уродился человек маленького роста — не называть же его коротышкой (short person). Мягче будет vertically challenged (трудно перевести, нечто вроде «вертикально озадаченный»). Плешивый — hair disadvantaged, foUiculariy challenged.
В целом первая задача политической корректности — уравнять в статусе (за счет подтягивания) отставших, обойденных, вышедших за рамки так называемой нормы. Считается, что низкая самооценка вредна для индивида, а стало быть, и для общества в целом. Оскорбление же направлено на понижение статуса оскорбляемого (дурак, дубина, мордоворот, рожа неумытая, засранец, мудила гороховый, жиртрест, промсосискакомбинат, осел, свинья, козел, корова, сука, пидарас, очкарик, жертва аборта, чурбан, чучмек, чурка, черножопый, деревня, скобарь, дерьмократ и многое, многое другое). Поэтому необходимо поднять самооценку и запретить любые оскорбления. С этим можно было бы согласиться, но беда в том, что, раз начав, трудно остановиться и провести границу.
Вряд ли женщине приятно, если ее назовут «коровой» или «мочалкой». Это понятно. Труднее понять, когда американские феминистки оскорбляются, услышав слова «honey», «sugar», «sweetie», которые все соответствуют нашему «милочка» и обозначают мед, сахар, сладкое. Но подумайте сами: подобными словами мужчина указывает женщине на вторичность, униженность ее социального статуса, он как бы посылает ей сигнал о ее неполноценности: она призвана «услаждать» мужчину и не более того. Столь же оскорбительно считается подать женщине пальто (что она, инвалид, что ли? Сама не управится? Чай, не безрукая), открыть перед ней дверь, уступить место в транспорте, поднести тяжелую вещь. В газетах даются советы девушкам, как постоять за себя, когда услышишь такое непрошеное обращение: надо повернуться к обидчику и строго указать: я тебе не «honey», а такой же индивид, как ты… ну и так далее. Почти правильная модель поведения:
Сняла решительно пиджак наброшенный (молодец, женщина: символическая акция избавления от вековой патриархальной зависимости),
Казаться сильною хватило сил (поправочка: надо не казаться, а быть; как известно, женщина может делать все то, что умеет мужчина, и еще сверх того),
Ему сказала я: «Всего хорошего» (а вот это зря: сейчас нас учат не сдерживаться, а прямо лепить, что думаешь, то есть выявить в себе внутреннюю стерву, to discover your inner bitch).
А он прошения не попросил (все они свиньи, что хоть и общеизвестно, но всегда нелишне напомнить).
В русском обществе, конечно, тоже существует представление о политической корректности, хотя и слабое. В шестидесятые годы продавали «Печенье для тучных», кто помнит. Покупавший чувствовал себя сильно уязвленным, хотя, думаю, это был не недосмотр, а неловкая попытка избежать слова «толстый», воспринимавшегося именно как обидное. Сейчас подобные продукты уклончиво именуются «диетическими», так как слово «диета» стало в основном связываться с положительным процессом потери веса [несмотря на то, что диеты бывают всякие: бессолевые, для диабетиков и даже для прибавки веса). Кстати, выражение «лица, страдающие ожирением» тоже политически некорректное: я не страдаю, я поперек себя шире и тем горжусь. Не смейте меня виктимизировать! (Victim — «жертва».) Если бы в XIV веке, когда появилась фамилия Толстой, существовало понятие политической корректности, то этот номер у россиян не прошел бы и семья, чей основоположник изволил быть преизрядного весу, получила бы иное прозвание:
В советской печати уже возражали против употребления слова «больной» в применении к пациентам, или, лучше сказать, к посетителям медицинских учреждений: слово это оскорбляет здоровых, закрепляет за истинно больными ярлык неизлечимости, неприятно напоминает о страданиях. Слово «прислуга» несет оттенок сервильности («служить бы рад, прислуживаться тошно») и давно заменено «домашней работницей». Продавец у нас становится работником прилавка или товароведом. Все эти труженики полей, машинисты доильных аппаратов, операторы подъемников (вместо крестьян, дояров и лифтеров) — попытка повысить статус малопрестижных профессий. Царя ведь никто не назовет «работником престола». А следовало бы, по справедливости.
Умение прозревать в языке следы угнетения со стороны эксплуататоров достигло в академических кругах Америки виртуозности. Можно попробовать на русском примере: отчего в официальном, бюрократическом языке ваша зарплата называется «оклад»? Оттого, очевидно, что она не «зарплата»: вы гораздо больше «зар», чем вам выплатили. Чтобы скрыть несоответствие затраченного вами труда мизерной выплате, употребляется слово «оклад»: сколько вам положено-накладено, столько и берите, не более. «Зар» соответствует вашей активности, «клад» несет оттенок решения свыше. А если вы работаете сдельно, то это уже будет «заработок». Так, вглядевшись в слово, как в магический кристалл, и прозрев в нем скрытые пружины управления миром, вы найдете и опознаете своего агрессора и можете захотеть предпринять какие-то политические меры, чтобы изменить соотношение сил в обществе. В значительной степени именно через слово, через заложенные в нем сигналы различные группы американского общества добиваются тех или иных политических урегулирований.
В одном американском университете разразился расовый скандал. Белый студент спал в своей комнате в общежитии. Ночью под окно пришла группа развеселых студенток (в дальнейшем оказавшихся чернокожими), буянила, визжала и хохотала. Рассвирепевший студент, которому не давали спать, — а ему с утра на занятия, — распахнул окно и заорал на одну из резвушек: «Что ты орешь, как водяной бык?! (waterbuffialo)». Вместо ожидаемой реакции вроде «Ой, извините» или «Сам такой» девушки усмотрели в высказывании (выкрикивании) студента расовое оскорбление и обратились к начальству. Начальство восприняло инцидент всерьез, — а попробуй не восприми, тебе же достанется, запросто потеряешь работу и другой не найдешь. Клеймо расиста смыть с себя невозможно. Слово за слово, разбуженному зубриле грозило отчисление. Конечно, защитники Первой Поправки к Конституции (свобода речи) тоже не дремали: свободный американский гражданин спросонья может кричать что угодно. Но и защитники меньшинств (чернокожих) не сдавались. Как это всякая сонная дрянь будет безнаказанно сравнивать черты лица представительницы угнетенной в прошлом расы с безобразным животным! Кажется, студент победил: его адвокаты сослались на то, что во-первых, на улице было темно и цвет кожи был не виден, а во-вторых, животное waterbuffalo водится только в Азии, а стало быть, сравнение шло не по внешности, а по звуку: голос барышни вызвал у студента соответствующие ассоциации, а Африка здесь ни при чем.
Пример двусмысленности высказывания на русском материале:
Не нужен мне берег турецкий.
И Африка мне не нужна.
С одной стороны, автор вроде бы отказывается от территориальных притязаний и отрицает империалистическую экспансию, это хорошо. С другой стороны, он вроде бы отказывает в праве приема на работу мигрантам из стран Ближнего Востока (немецкие чернорубашечники и по сей день терроризируют семьи турецких иммигрантов) и отказывается признать вклад африканских народов в мировую культуру (в лучшем случае), а то и солидаризируется с ку-клукс-клановцами.
Расовый вопрос в Америке — заминированная территория. Достаточно сказать, что, с одной стороны, существует квота при приеме на работу, и так называемые афро-американцы, женщины, другие меньшинства должны получать, по крайней мере, теоретически, предпочтение. С другой стороны, политическая корректность требует «цветовой слепоты» (color blindness), неразличения цвета кожи: равенство так равенство. Как быть? Вот нерешаемый вопрос: если в театре лучшие роли должны доставаться лучшим актерам, а при приеме на работу должно соблюдаться расовое равенство, то допустимо ли, чтобы роль Отелло досталась корейцу, а Дездемона была черной? Если в репертуаре только Шекспир, то что делать актерам азиатского происхождения?
Президент одного колледжа сообщил, что зал, предназначавшийся для торжественного выпуска студентов, закрывается на ремонт. Студенты огорчились. «Что ж делать, — вздохнул президент, — у меня самого был черный день, когда я об этом узнал» (black day). «Ax, черный день?! Черный?! — возмутился чернокожий студент. — Что это за расистское отношение? Как плохой — так сразу черный. Слово черный для вас связано только с отрицательными эмоциями!» Долго извинялся и каялся напуганный президент: оговорился, больше не буду, простите и так далее. Отбился, могло быть хуже.
Но как же быть? Куда девать выражения «черная овца», «черная метка», «черная оспа», «черный список»? Неужели из боязни задеть чьи-то чувства, из желания быть деликатным и вежливым надо портить, менять, искажать английский язык?
Надо! — считают приверженцы Пи-Си.
Так, американские феминисты (-ки) усмотрели в слове history (история) слово his (его), и предложили историю женщин называть herstory, хотя слово history– греческого происхождения и к современному английскому притяжательному местоимению his никакого отношения не имеет: мало ли какие буквы сойдутся на письме. Неважно. О слове womyn я уже говорила. В параллель к слову hero (герой) предложено употреблять слово shero. Председатель, заведующий всегда был chairman. Теперь часть завкафедрами в университетах (женщины) совершенно официально называют свою должность chairwoman, а если, скажем, нужны выборы заведующего и будущий пол кандидата неизвестен, то годится нейтральный термин chairperson. Это создает известную путаницу: некоторые женщины плевать хотели на Пи-Си и хотят продолжать называться chairman, других это оскорбляет, и как к ним обращаться, предварительно не выяснив их предпочтений, неизвестно. Приходится осторожно выяснять стороной, а то ведь сделаешь faux pas.
Можно себе представить, сколько шуток и насмешек прозвучало из несгибаемого лагеря ревнителей традиции! Предлагали тогда уж переименовать остров Манхэттен (Manhattan, индейское слово) в Personhattan, mailmen (почтальоны, в слове слышится male, мужчина) в регsonpeople, и тому подобное.
Конечно, «herstory» и «оварий» — это смешно. Это как если бы мы, носители русского языка, прозрели в слове «баобаб» слово «баба», возмутились бы и стали заменять его на «баожен», «баодам», или, в неопределенно-нейтральном ключе, «баочеловек». Вместо «Бабетта идет на войну» — «Человетта идет на войну». Что было бы со словами «ондатры», «бабахнуть», «сегодня», «лемур»?.. Вместо бабочек порхали бы индивидочки, а что стало бы с Баб-эль-Мандебским проливом, даже выговорить страшно.
С расовой чувствительностью хуже. По-русски слово «негр» звучит нейтрально, по-английски — политически двусмысленно. Очень малая часть населения хочет называть себя negro, большая часть не переносит этого слова и хочет быть black. Но из-за неприятных оговорок типа «черный день» был найден нейтральный вариант: Afro-American. Хорошо? Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего, как вздыхает русский народ на завалинках. Если араб из Египта, что в Африке, переселился в Америку, может ли он считаться Afro-American? Нет, ведь он белый. А как называть черное население в Африке? Тоже Afro-Americans? Даже если они ногой в Америку не ступали? А Пушкин, наш Пушкин! Неужели и он, невыездной рабовладелец, тоже афро-американец?* Предлагались варианты «non-white» (не-белый) и «people of color» (именно не «цветные люди», а «люди цвета», почему-то это ласкает чей-то чувствительный слух.) Опять-таки сразу набежали насмешники и пародисты и предложили называть женщин «person of gender». Но в лагере Пи-Си это не вызвало улыбки. Они вообще не улыбаются. Тревожная серьезность, бессонные ночи на посту, суровая складка губ. Всегда в дозоре. «Если враг — он будет сбит. Если наш — пускай летит».
Примеры правильной цветовой слепоты:
…очи
Светлее дня, темнее ночи.
Прекрасные, политически зрелые стихи! Представитель любой расы свободно может самоидентифицироваться с окраской зрительного органа описанного субъекта. Или:
Мы купили синий-синий,
Презеленый красный шар.
(Не требует комментариев.)
Есть деликатная область, касающаяся инвалидов и сумасшедших. Медицинские, клинические идиоты и кретины не виноваты в том, что родились такими или стали таковыми в результате заболевания, которое может постигнуть любого. Это Бунин мог писать о том, как прочел в детстве в старой подшивке «Нивы» подпись под картинкой: «Встреча в горах с кретином». (Медицинский кретинизм — результат дефицита йода в организме.) В рамках Пи-Си кретины называются differently abled — альтернативно одаренные. (Вы одарены вот так, а они иначе. Все равны. А судьи кто?)
Теоретически это смешно и нелепо. Но вот в американских супермаркетах вас часто обслуживают дауны: помогают укладывать купленные вами продукты в пластиковые пакеты. Болезнь Дауна — генетическая, у даунов лишняя хромосома. Они опять-таки не виноваты, они эту хромосому не заказывали. Милые, доброжелательные, с раскосыми глазками, блаженной полуулыбкой и замедленными движениями, дауны всегда и всюду почему-то делают одно и то же: на дно пакета укладывают помидоры или персики, а сверху — тяжелые консервные банки. Если бы так сделал нормальный продавец («работник прилавка»), то вы бы возмутились: «Какой идиот…?!» А тут это сделал именно идиот, которого вам так называть совершенно не хочется. Он вам мил, вам его жалко, его дружелюбные глазки и плоский затылочек заставляют сжиматься ваше сердце, и когда вы вспомните, что о нем вам предложено думать, что он «альтернативно одарен», то это уже не кажется вам глупым, вы благодарны политической корректности за то, что она подыскала для вас термин, чтобы адекватно выразить ваши чувства. Вы начинаете представлять себе, как он, даун, должно быть, воспринимает этот странный мир. Наверное, ему, как резвящемуся дитяти, нравится сначала взять в руки вот эти теплые круглые помидоры или мягкие румяные персики, а уж потом прикоснуться к неинтересным холодным жестянкам, — сначала живое, а потом мертвое. И в этом есть глубокий альтернативный смысл и чистая внутренняя свобода.
Нет, политическая корректность не так глупа, как кажется. И когда видишь заботу об инвалидах (которых, правда, нельзя так называть), все эти расширенные дверные проемы, специальную подножку в автобусах для подъема инвалидного кресла, особые туалеты, пандусы, скаты, дорожки, когда узнаешь, что есть закон, по которому ты, делая ремонт в квартире, обязан переделать санузел так, чтобы в него свободно въехала коляска с альтернативно одаренным индивидом, хотя бы ты был бирюк и родную сестру не пускал на порог, — зауважаешь, ей-богу, и корректность, и ее применение, и трижды подумаешь, прежде чем ляпнуть:
Ну, я похромал,
или:
Горбатого могила исправит,
а то и:
Что я, рыжий, чтобы на них горбатиться?
И конечно, развившаяся чувствительность заставит пересмотреть свой взгляд на русскую классику: тревожно обведешь глазами присутствующих, прежде чем ляпнуть вслух:
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема,
или:
Творец! Она слепа!
а также:
Слепец! Я в ком искал награду всех трудов!
а также:
Глухая ночь, как зверь стоокий,
а уж тем более:
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
а не то и правда влепит, и присяжные его оправдают.
И наконец, корректность экологическая. Теперь мы знаем — и убедились на примерах, — что белый мужчина написал огромное количество текстов, в которых он ловко продернул свою эксплуататорскую мысль о своем прирожденном праве господства над противоположным полом и небелыми расами. В этом мы, феминисты (-ки), немного разобрались, посмотрим глубже. Самозванный «царь природы», негодяй поставил в подчиненное положение и животных. Он проявляет к ним то же снисходительное, патерналистское отношение, что и к женщинам. Он, собственно, ставит женщин и животных на одну доску (примеры из русского языка: «цыпа», «киса», «голубка», «зайка»). По-английски домашнее животное — от игуаны до сенбернара — называется pet (что-то вроде «любимчик»). Политическая корректность требует, чтобы к этим «любимчикам» относились как к равным и называли animal companions («животные товарищи»). Соответственно как только гуппи и хомячки повышены в статусе, к ним начинают применяться критерии человеческого общества. Домашние животные обязаны вести себя в соответствии с законами, писаными для людей, и это уже отражено в американском законодательстве. Так, собака не имеет права лаять и кусаться, кот — царапаться и воровать рыбу-мясо. Газетное сообщение: некий кот, уже неоднократно до того причинявший беспокойство соседям, забрался в студенческое общежитие и, в отсутствие хозяев, наелся чем бог послал и что ему приглянулось. Вернулись студенты и попросили кота выйти вон. (Это важный юридический момент: если бы студенты сразу схватили кота, это было бы нарушением котовых прав; нет, студенты сделали устное заявление: вербально УКАЗАЛИ коту, что желательно было бы обойтись без его присутствия.) Высказанное пожелание не имело воздействия; кот не внял. Студенты перешли ко второй фазе и стали отлавливать кота. Тварь не покидала помещения и вела себя агрессивно. Фаза третья: была вызвана полиция. Кот был отловлен, судим, найден виновным в неоднократном нарушении общественного порядка (то есть у него уже был привод) и приговорен к смертной казни. К счастью для преступника, на выручку пришло Общество защиты животных: кот был взят Обществом на поруки (на полапы?) и помилован.
«Не знаешь — научим; не хочешь — заставим» — эта советская максима успешно применяется к животным в Америке. Существует специальный пистолет, принципа действия не знаю, что-то вроде инфразвука, — который применяется к лающим собакам. После неоднократного наказания (залаял — стреляю) собака, в соответствии с учением Павлова, лаять перестает навеки. Той же цели служит невидимый забор, окружающий участок: ваш пес, пережив неприятные ощущения, связанные с попыткой бежать из зоны, «оставляет надежду навсегда». Но кому много дано, с того много и спросится: так, собака, которая поцарапала девочку в штате Нью-Джерси (после того как девочка ударила спящую собаку палкой), была, опять-таки, арестована, судима и приговорена к смертной казни. Семья девочки истратила около 25 000 долларов на адвоката, пытаясь отбить собаку у системы правосудия; год животное содержали в тюрьме: всего штат истратил около 40 000 долларов на содержание собаки; нелепая история попала в газеты. Чем дело кончилось — не знаю, как-то упустила, но не сомневаюсь, что то же Общество защиты животных играло большую роль в этой истории. Совсем недавнее сообщение: раскрыты подпольные петушиные бои в штате Нью-Йорк, где они запрещены как жестокое обращение с животными. Петухов специально выращивают, кормят отборной пищей, учат яриться; перед боем им вкалывают наркотики и обезболивающие средства, а к ногам привязывают острые стальные шпоры. Собираются посмотреть сотни людей. Петухи дерутся насмерть, забивая друг друга смертельными шпорами; люди делают ставки, проигрывают или выигрывают большие деньги, болеют за петухов, падают в обморок. Вот полиция выследила петушистов и сделала налет на место боя. Зрители и владельцы бойцов были арестованы, а петухов отняло все то же Общество защиты животных, возмущенное мучительством. Однако, так как петухи ничего, кроме как драться, не умели и исправлению не подлежали, они были («к сожалению») уничтожены работниками Общества (безболезненно) и захоронены.
Вот типичное применение идеологии Пи-Си. Люди решают за петуха, приписывая ему свою человеческую мораль, свои понятия о нравственности. Кто заглянул в темную куриную душу, кто точно знает, что петуху лучше скончаться от старости в кругу родных кур и яиц (артрит, глаукома, старческое дрожание лап), нежели погибнуть в сексуально-агрессивной схватке с достойным соперником — с адреналином в крови и огнем в глазах («есть упоение в бою»)? Отмечен ли случай, когда петух с горькой усмешкой на устах (клюве) сам отстегнул бы бритвенно-острые шпоры и покинул бы ринг, покачивая головой и сожалея о заблуждениях человечества и птичества, и ушел бы в поля, покусывая травинку в глубокой думе, или же занялся продуктивным сельским трудом, или кукарекал проповеди заблудшим, или организовал группу взаимной поддержки по 12-ступенчатой системе для ветеранов боя, или продал свои воспоминания Голливуду, — то, что сделали бы люди?
Пример правильного отношения к животным:
Приди, котик, ночевать,
Нашу деточку качать.
Я за то тебе, коту,
За работу заплачу:
Дам кувшин молока
И кусок пирога.
Честный труд за честную плату, как говорится и поется в Америке. Партнерство и равенство.
Примеры неправильного отношения к животным:
Пой, ласточка, пой,
или:
Ну, тащися, Сивка!
или:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
так как это harassment, принуждение.
Принуждением являются и такие возмутительные строки, как:
Не спи, не спи, художник.
Не предавайся сну,
а также:
Не спи, вставай, кудрявая,
а также:
Любите живопись, поэты;
а нижеследующее являет собой сексуальное принуждение, за которое получают тюремный срок:
Поцелуй меня,
Потом я тебя,
Потом вместе мы
Поцелуемся!
Частный случай — вмешательство в личное пространство человека, которое у американцев составляет что-то около полутора метров окружающего человека воздуха (у супругов меньше}, а у некоторых средиземноморских наций — ни одного. Если человек может разговаривать с вами, только приблизив лицо вплотную, или тыкая кулаком в плечо, или вертя вашу пуговицу, то он нарушает ваше личное пространство. У русских, очевидно, это пространство тоже небольшое, что знакомо каждому, на чьей спине лежали россияне в очереди в кассу в полупустом магазине. Нарушением являются также слишком личные вопросы. Примеры:
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей,
Ты куда, куда летишь,
Где всю ночку пропоешь?
(Да какое тебе дело?!)
О чем задумался, детина?
или:
Что ты жадно глядишь на дорогу?
Задание: определить, является ли текст
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет
политически корректным или же нет? Варианты ответов:
1. Да, так как описывает женщину, преодолевшую стереотип «чисто мужской» или «чисто женской» профессии.
2. Нет, так как описывает вмешательство в частную жизнь животного, а также непрошеное нарушение (unsolicited trespassing) приватности (privacy) частного жилища.
Политически корректное поведение в теории требует признания всеобщего равенства, установления справедливости, опоры на собственные силы, предпочтения богатого внутреннего мира индивида случайным чертам его внешности; требует быть внимательным к любым меньшинствам и при этом не унижать их жалостью, требует бережно охранять окружающую среду и не уничтожать из пустой прихоти мир животных и растений; требует иметь в здоровом теле здоровый дух, не пить — не курить и питаться свежими овощами и экологически чистой водой — все это не вызывает возражений, разве что вызывает в памяти подозрительно знакомые, еще не отшелестевшие в залетейские пространства конструкты: человек будущего, строитель коммунизма, дружба народов, свинарка и пастух, внучата Октября. Но ведь для того, чтобы успешно построить светлое будущее, кто-то должен бдить. «Спи. Светлана! Папа с трубкой…», а в американском варианте мама с трубкой и небритыми из принципа ногами не спит и несет свою бессонную службу, как опричник. Из программ университетов, колледжей, школ изымаются политически некорректные тексты, написанные «мертвыми белыми мужчинами»: хватит, попили нашей Kpoвушки. Неизъятые тексты прочитываются с точки зрения угнетенных и клеймятся. В книжных обзорах, в рецензиях авторов хвалят за тему, за правильно выбранных персонажей: пара лесбиянок, усыновляющая корейского ребенка, больной СПИДом, вегетарианец, китайский иммигрант, требующий признания вклада китайцев в строительство американских железных дорог в ХIХ веке. Хвалят и автора, если он родился с церебральным параличом или совсем без головы. При этом больных желательно не называть больными, а считать здоровыми: они просто немножко другие. Но не хуже вас.
Дж. Ф. Гарнер, автор «Политически корректных сказок», пересказал классические, всем известные сказки на феминистско-экологический манер. Получилось, по-моему, не очень смешно, хотя и познавательно. Гарнеру, мне кажется, не хватило смелости и артистизма, чтобы создать полноценную сатиру на Пи-Си. Он остановился на полпути, словно бы боясь возмущенной реакции задетых. Если так, то напрасно: идти, так идти до конца, все равно он уже заклеймен. Либеральная жандармерия, политический РАПП лучше знает, на три метра под землей видит.
Тем не менее это полезное чтение. Желающие посмеяться посмеются, желающие обратиться в феминистскую веру найдут для себя полезные указания, в каком направлении двигаться. Надеюсь, что и мой скромный труд тоже не пропадет даром: желающие перечесть русскую литературу с подозрением, вызванным вновь вскрывшимися обстоятельствами, теперь знают, как пользоваться политически корректной, вечнозеленой идеологической метлой. С Новым 1948-м или 1984-м годом, дорогие товарищи.
[В своей статье для американского журнала я как-то процитировала строку Пушкина: «Потомок негров безобразный». Мне позвонил редактор: «Вы что, с ума сошли? Я не могу напечатать эти слова». — «Но Пушкин это сказал о себе». — «Этого не может быть». — «Может». — Молчание. — «Снимите строку». — «Не сниму». — «Тогда давайте напечатаем вашу статью под другой фамилией». — «Тогда я вообще снимаю свою статью и напечатаю ее в другом месте, сославшись на вашу цензуру. — «Это тоже невозможно. Слушайте, ваш Пушкин что, расист?» — «Наш Пушкин — эфиоп». — Долгое молчание. — «Слушайте, без этой строки ваша статья только улучшится. Поверьте мне, старому редактору». Долгий визг с моей стороны о том, что я это уже семьдесят лет слышу, и что советская власть, и тоталитарный режим, и Главлит, и Николай Первый, и кишиневская ссылка, и понятно что. И что я от бабушки ушел, и от дедушки ушел, а от тебя, политическая правильность, и подавно уйду. Визг не помогает. Тогда я меняю тактику и, холодно, злобно, раздельно: «Так. Мало того, что черных вы, белые, держали в рабстве в течение трехсот лет. Теперь вы затыкаете рот единственному русскому черному поэту, томившемуся в неволе среди берез тоталитарного строя. Вот он, расизм. Вот она, сегрегация. Генерал Ли сдался, а вы — нет. Мы что, в Алабаме?..» Пушкина напечатали.]
Русский человек на рандеву
С русским человеком Андреем Макиным приключилась счастливая и необыкновенная история. Такого, говорят, никогда не бывало ни с кем. Он получил за свой роман, написанный по-французски, Гонкуровскую премию — высшую французскую литературную премию, которую французы, вообще-то, иностранцам не дают. Поскольку Макин писал по-французски и живет во Франции, то он как бы и не иностранец, но, положа руку на сердце, он, конечно, и не француз. К своей культуре, к литературе, к языку, к стилю французы относятся необычайно ревниво, много ревнивее, чем другие европейцы, что вызывает порой насмешки и протесты у политически корректных наций, например, у американцев с их идеей всеобщего равенства и достаточным равнодушием к чистоте собственного языка. Огрубляя, можно сказать: французы считают, что французом нужно родиться, и дело не в происхождении и корнях, а в том неповторимом, что закладывается с детства, что впитывается в процессе обучения и постижения.
Собственно, мы во многом такие же, и наша культурная спесь (со скидками на многонациональный состав участников) тоже достаточно велика. Представим себе француза, который приехал бы в Россию в 30-летнем возрасте впервые, бомжевал по подвалам и чердакам, а сам бы пописывал тем временем на хорошем русском языке (оттого, что в детстве любил Чехова и Достоевского) и сорвал бы в результате престижный литературный приз. Не представляем мы себе такого француза. Вот так и они.
Более того, Макин получил за тот же роман еще и премию Медичи, и «лицейского Гонкура» (премию, назначаемую студентами), чего, как нам говорят, не случалось ни с одним французским писателем за все время существования этих премий. У меня есть пачка рецензий на роман и несколько статей о Макине, опубликованных во Франции, Англии и Америке, и скудные, а иногда, боюсь, и неточные сведения о писателе я черпаю из них, но тут уж я ничего поделать не могу: один из журналистов пишет, что Макин особенно уклончив при расспросах о нем самом, о причинах, побудивших его к отъезду из России, о личной жизни, вообще обо всем, о чем принято расспрашивать в такого рода случаях; уважая «прайваси» писателя, я и не хочу заниматься самостоятельными выяснениями каких-либо конкретных обстоятельств, несмотря на то, что в данном случае они имеют почти прямое отношение к роману.
До какой-то степени роман явно автобиографичен. Мы знаем, что Макин приехал во Францию взрослым человеком, страстно хотел стать французским писателем, написал четыре книги, бедствовал, ночевал в склепе на кладбище (журналисты очень любят такие детали), попадал в нелепые ситуации. Так, пока он честно говорил, что пишет сразу по-французски, его не хотели печатать, и тогда он стал вынужден врать, что кто-то переводит его тексты с русского оригинала. Однажды издатель, заметив, что фраза по-французски звучит не совсем ловко, попросил посмотреть оригинальный текст. Оригинала не было, и Макин бросился домой торопливо переводить с французского назад на русский, чтобы было что предъявить. Три его романа прошли незамеченными, четвертый же вдруг привлек внимание Симоны Галлимар, хозяйки одного из самых, если не самого престижного французского издательства, и это было началом успеха. Нам сообщают детективные детали развернувшихся интриг: узнав, что Макин выдвинут на Гонкуровскую премию, конкурирующая группа срочно наградила писателя премией Медичи, чтобы не допустить его к Гонкуру; узнав об этом, Гонкуровский комитет пришел в ярость и опубликовал беспрецедентное, как говорят, заявление о том, что он, Гонкуровский комитет, совершенно свободен в своих вкусах и оценках, и другие ему не указ, так чтоб все знали. Сама Симона Галлимар совсем немного не дожила до волнующего дня, а если бы дожила, то торжествовала бы. Если это кого-то интересует, — нищий Макин немедленно стал богатым человеком, его книги изданы неслыханным тиражом: 520 000 в твердой обложке, 80 000 в мягкой и 100 000 — клубное издание, что вместе составляет тираж в семьсот тысяч экземпляров. Это все, не считая переиздания первых трех, до того незамеченных романов, не говоря уже о том, что его сразу бурно стали переводить на другие языки (25 стран на момент публикации рецензии). Отмечают, что писатель не зазнался, не изменил своим скромным привычкам… обычные клише. Такова счастливая история этой Золушки.
Казалось бы, хороший тон — говорить не об авторе, а о его произведении, и, задумавшись попутно о том, насколько этот принцип приложим к авторам трудов автобиографических и полуавтобиографических, попробуем по возможности держаться правил литературного приличия. Тут, правда, сразу возникают тонкости и трудности. Макин русский человек, но НЕ русский писатель, и это и есть самое странное и интересное в этой истории. Из его романа, собственно, следует, что он хочет быть русским, а если иногда восстает, то этот протест кратковремен; что он обречен на русскость, что с этим ничего не поделать. А с другой стороны, он хочет быть французом, он поселился в Париже, он хочет писать по-французски, его русская и французская ипостаси одновременно составляют целое и борются друг с другом. Вот тут бы мне и решить для себя, о ком мы, собственно, говорим — о писателе или о его герое, его альтер эго, но роман ровно до такой степени автобиографичен, что разделить их трудно, а кроме того, как я хочу показать ниже, «языковая личность» автора в самой большой степени влияет на текст романа, на стиль, на композицию и все прочие элементы его структуры.
Попробую пересказать сюжет, но буду вынуждена делать длинные отступления в сторону. Маленький мальчик, почти безымянный (лишь к концу романа кто-то называет его Алешей, что легко и пропустить), вместе со своей безымянной сестрой живут в большом индустриальном городе где-то на Волге. Каждое лето они проводят со своей бабушкой в маленьком городке, а то и селе, называемом Саранза (название, очевидно, выдуманное). Эта Саранза находится на краю бесконечных волжских степей, и бабушкин дом — последний в ряду: он смотрит в степь. В Саранзе есть избы, но бабушкин дом построен в стиле модерн, сразу перед революцией. Балкон квартиры висит прямо над степью. Вечером бабушка зажигает бирюзовую лампу, садится чинить кружевную блузку, а дети у ее ног слушают рассказы бабушки. Бабушка — француженка, красивая, элегантная, сдержанная, образованная, несколько отрешенная; к необыкновенным ее достоинствам относится умение ладить с местным населением: пьяницей Гаврилычем, молочницей, бабками во дворе. Рассказывает она детям о Франции, рассказывает о своей жизни, читает французские стихи. Под ее кроватью стоит «сибирский сундук», набитый вырезками из старых французских газет, фотографиями и тому подобным; содержимое она показывает и пересказывает детям. Постепенно они подпадают под очарование бабушкиных рассказов, под очарование языка; видят, слышат и осязают почти до галлюцинаций этот чужой и далекий мир: Францию начала века, не существующую более нигде, кроме их воображения. Есть мир степной Саранзы — а вернее, мир бабушкиного висящего над степью, над краем земли, балкона; есть мир бабушкиного прошлого, о котором позже, и есть мир выдуманной Франции, — все эти миры находятся в сложном переплетении.
Мальчик, — рассказчик — необычайно впечатлителен, к слову, мечтателен и словно бы отрешен, порой, до аутизма. Он — вуайер особого рода: для того чтобы в полной мере пережить головокружительное ощущение присутствия, чтобы мертвое «ничто» превратить в непосредственно переживаемое ощущение, ему необходимо слово, волшебная формула, позволяющая остановить и воскресить утраченное мгновение. Вот он, подросток, рассматривает газетную вырезку, — а на обороте фотография трех красавиц былых времен.
«И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза… (…) Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения (…) Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. (…) Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела — они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих».
Все попытки воскресить красавиц с газетной вырезки тщетны, и тогда —
«Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль… (…) Я сказал себе: “Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…”
Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали… (…) Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени! Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. (…) И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание».
Найдя нужный прием, он пробует его еще и еще раз, — с тем же необыкновенным результатом.
«Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: “Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее, осеннее утро…” Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу… (…) Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое “сезам, откройся”: “А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…”»
Я опускаю большую и лучшую часть текста — он в журнальной публикации занимает почти четыре страницы убористого шрифта. Выбраны лишь отрывки, демонстрирующие механизм, который запускает писательское — а это именно писательское — воображение. Другие писатели, очевидно, могут пользоваться другими приемами; и существуют любопытные свидетельства, о том, кто из великих предпочитал какие сильнодействующие средства, чтобы личный «сезам» открылся и заработал: тут и нюхание гниющих яблок, и таз с холодной водой для ног; один классик лежал на диване, свесив голову вниз, чтобы прилила кровь (XIX век), другой выходил с утра на улицу и считал и складывал номера проезжавших машин по особой формуле, ища знака свыше (век XX). Все это, может быть, очень любопытно, но читателю художественной литературы нужно не знание приемов, а достигаемый с их помощью результат. Читателю нужен тот текст, который только что опущен мной при цитировании, он сам хочет увидеть и почувствовать всеми пятью чувствами и трех красавиц, и усатого мужчину у окна, и старика-солдата; читатель и сам — вуайер, возбуждающийся от слов, для того он и читает.
Удается ли читателю войти в остановленное таким способом мгновение — судить каждому по-своему; а вот что видит автор:
«“А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…” И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почувствовал в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вздохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он — тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнувший дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей судьбы, которой он станет — уже бессознательно стал — сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы».
Так автор оживляет старого солдата с фотографии. Мысль в конце отрывка, на мой вкус, неясна и неряшлива: почему это собственная смерть — незначительное событие? какая это неизмеримо большая судьба? как он ей будет сопричастен, что именно предугадано?— и так далее; понятно, что покорный солдат воображен насильственно, подогнан по авторскому размеру, а хозяин — барин, но вот запах дыма в морозном воздухе — первичен, он дразнит одно из наших пяти чувств, и потому неподделен. Есть этот дым — есть и солдат, нет дыма — нет солдата, умер, забыт, потускнел.
Положим, автор не так прост: сознательно или бессознательно он разыгрывает перед нами сложную и многословную сцену на тему «дым отечества»: мальчик, разглядывавший старые фотографии ДО того, как нашел свою волшебную формулу, видит так:
«…Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл “родина”… (…) В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furla francesa, которую признавали за французскими воинами итальянцы? Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась».
В чем же эта тайна? «Дым» чувственно оживляет солдата для мальчика, но — на; поверхности — не раскрывает, казалось бы, никакой тайны, кроме всегда таинственного ощущения сопричастия другому, живому, отдельному от нас существу. Здесь приходится читать едва ли не между строк; сцена с «родиной» и замыкающимся лицом старого солдата и сцена с «дымом» разнесены в тексте, и формулу «дым отечества» читатель должен собрать сам, соединив два отрывка вместе.
«Отечества и дым нам сладок и приятен…» Это — одна из ключевых формул для прочтения романа, хотя напрямую она, кажется, нигде не высказана. При этом автор то утверждает ее, то оспаривает, то вопрошает: а что есть отечество? Которое? Россия или Франция? Или это — язык? Но который? Или это страна воображения? Или это прошлое? Или же вообще судьба? «Предугаданная» и «неизмеримо большая», что бы это ни значило на его личном языке, в системе выбранных им самим координат? Все варианты понятия «отечество» разыграны в тексте, «дым» тоже присутствует в разнообразнейших видах: это и помянутый мной дым, вдыхаемый солдатом с потускневшей фотографии, и табачный дым советской городской кухни, и «угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь», дым паровозов и дым топящихся печей, очагов, костров и дымка над степью, марево, туман, дымный сумрак избы, тяжелый запах старого жилья («дыхание России», говорит автор); дым степных пожаров; это и дым воображения, строящего картины затопленного наводнением Парижа из сумеречного степного воздуха, или картины прежней жизни Шарлотты. И всякий дым, дым всех отечеств, сладок и приятен автору, и красоты и ужасы описаны с равным тщанием и любовью, — любовью не к самим ужасам, но к языку, давшему возможность их описать.
Язык этот, напоминаю, французский. Я не знаю, насколько для французской литературы, для французского культурного сознания значима эта формула — «дым отечества», восходящая к «Одиссее». Может быть, она не входит в их джентльменский набор культурных мифологем так, как это происходит в литературе русской. Для нас же она говорит много, столь много, что впору задаться вопросом: какому читателю послан этот культурный сигнал: французу или русскому? Или же сигнал послан самому себе, в попытках понять, к какому миру — французскому или русскому — принадлежит автор, подобно тому, как эхолот посылает звуковой сигнал, чтобы по скорости вернувшегося звука определить глубину вод? Ведь весь роман — а он длинный и сложный — есть своего рода посылка сигналов и замеры глубины: кто я? насколько?.. так ли?.. неужели?.. и окончательного ответа, по-моему, нет.
Сюжет, однако, развивается дальше, действие одновременно развертывается и в то же время стоит на месте и почти никуда не движется, но волшебная формула уже объявлена и приведена в действие: «а ведь все-таки был в ее жизни тот день…» Эти остановленные мгновения из жизни Шарлотты, извлекаемые автором и переживаемые им как живое сегодня (при всем необходимом флере прошедшего времени), составляют сердцевину романа: герой/автор думает о Шарлотте, находится в плену ее чар, ненавидит ее за то, что она сделала его французом, белой вороной в русской тяжкой действительности, благодарен ей, любуется ею, не верит в ее смерть, и снова, и снова видит всю ее жизнь «одной вспышкой». В каком-то плане весь роман есть жизнь Шарлотты, прустовские «поиски утраченного времени» (роману предписан эпиграф из Пруста, и в интервью Макин прямо говорит о его влиянии, и в романе на минуту появляется сам Пруст, играющий в теннис в Нейи, откуда Шарлотта родом). Одновременно с этим роман — вовсе не о Шарлотте, но о самом герое, о том, что с ним Шарлотта сделала, кем она его сделала, и в этом смысле она не более живая, чем три красавицы, обладать коими автор научился по щучьему веленью, вычислив свой «сезам». Техника останавливания мгновений дает возможность герою представлять минувшее и несуществующее так, как это нужно и нравится ему, — а не так, как оно было «на самом деле», в результате он видит не жизнь как таковую, а проекцию собственных фантазий и мечтаний, мифов и снов наяву на некий воображаемый экран. Роман и есть воспроизведение этого «экрана». Все, все, что герой представлял, воображал и думал, есть дым и иллюзия, что и явствует из одной из заключительных сцен романа. В ней герой узнает, что он вовсе не внук своей французской бабушки, но мальчик, взятый на воспитание, сын некоей умершей в больнице узницы сталинского лагеря, а его первое воспоминание, которое он до сих пор считал проявлением прапамяти — «пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха», — относится вовсе не к французскому, никогда не существовавшему прошлому. Серебристые нити, которые он считал «пряжей Святой Девы», летучей паутиной, оказываются «новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой». Франция оказывается Россией, свобода — заключением и так далее. Убежав из России во Францию, сменив язык, герой понимает, что никуда нельзя убежать, ничего нельзя поменять.
И опять-таки напомню, что написано это русским человеком по-французски.
Кто тогда и что тогда Шарлотта? В пространстве романа их всего двое — Шарлотта и герой. Да, у него есть сестра (безымянная и скоро исчезающая из поля зрения и читателя, и самого героя, картонная, не оживленная «сезамом» ни в малой мере), есть родители — тоже практически безымянные, удобно умирающие в один год, и больше не мешающие и не тревожащие, — мелькнули — пожалел — пропали; есть приятели, не очень близкие; есть и девочка, первая мимолетная любовница — без имени; есть другая девочка, в которую он на секунду влюбляется — имени он не дал и ей. Есть безымянная тетка, «отец ее детей» Дмитрич… все они, — живые, казалось бы, персонажи, — лишь на миг появляются, чтобы уйти из нашего поля зрения навсегда. Взгляд скользит, зацепляется за поверхность, — кожа, волосы, звук голоса, две-три фразы, — ушло. Не то Шарлотта. Она Шарлотта Лемонье, дочь Норбера и Альбертины, она даже Шарлотта Норбертовна, она — «двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевном чепчике и кукольном платье». Она подогнула маленькие пальчики босых ног, «тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…». Она — дочь русских французов и живет в сибирском городе Боярске; после смерти отца она остается в Сибири с матерью-морфинисткой, какие-то семейные обстоятельства мешают матери вернуться во Францию, но она ездит туда регулярно до начала Первой мировой войны. В 1914 году наконец мать, оставив Шарлотту во Франции, уезжает в Россию забрать вещи, тут начинается война, русская революция — и Шарлотта только через восемь лет отправляется на поиски матери. Россия предстает ей с самой страшной стороны, документы отобраны, — она остается тут навсегда. Смерть матери, замужество, опять и опять наши российские ужасы. Мужа переводят служить в Среднюю Азию, там Шарлотту насилует местный бандит, и она рожает своего первенца от насильника. Потом рожает девочку от мужа — это и есть предполагаемая мать рассказчика (лишь после смерти Шарлотты он узнает правду о своем происхождении). Мужа арестовывают, потом отпускают, война, эвакуация, две похоронки, муж возвращается, вскоре умирает от ран, жизнь в глуши, «сибирский сундук» с вырезками и фотографиями, балкон над степью, вечная починка кружевной блузки, бирюзовый свет лампы и склоненная головка, внуки, замершие на скамеечке у ног… Время идет — а она все так же спокойна и прекрасна, она не стареет, умирает ее дочь (предполагаемая мать рассказчика) — а ей словно бы хоть бы что: «ее сухость всех коробила».
Время идет, но не движется, или же, наоборот: меняются даты, но не меняется Шарлотта, она все та же. И несмотря на то, что мы все время узнаем все новые подробности ее прежней, вполне бурной жизни, но с того мгновения, как она появляется на своем балконе в начале романа, она не живет, она застыла, она мало чем отличается от потускневших красавиц из старой газеты. Как автомат, она годами штопает кружево блузки, читает французские стихи, пересказывает то, чему и сама не была свидетелем: приезд, например, Николая Второго с женой в Париж в 1896 году… Она не живет, но и не стареет: «если она все еще так прекрасна, несмотря на седые волосы и столько прожитых лет, — думает герой, — то это потому, что сквозь ее глаза, лицо, тело просвечивают все эти мгновения света и красоты…» Не верю!— кричит вслед за Станиславским читатель, но верить его никто и не просит: Шарлотты не существует в том простом смысле, в каком существовала бы обычная старящаяся женщина, пусть и француженка. Шарлотта — как и все в этом романе — есть сон и миф, символ и инструмент для самогипноза, подобно блестящему шарику, которым пользуются врачи-гипнотисты для погружения пациента в лечебную дремоту. Шарлотта, вначале представшая перед нами — и героем — воплощением Франции, постепенно, к концу романа, почти незаметно — и в то же время неуклонно — превращается в воплощение России.
Собственно, ее двухприродность, двузначность заявлены с самого начала. В ее «сибирском» сундуке — французские газеты. Попав во Францию, она стремится в Россию (как и ее мать), а попав в Россию — стремится во Францию, но не может выбраться. Ее судьба — судьба России: Европа и Азия в одном лице, ни то ни се, и то, и другое; изнасилованная, но не убитая, давшая жизнь двум детям — азиату и европейке, она все приемлет и ко всему достаточно равнодушна; самое большое волнение, которое она может испытать, — это «затуманиться светлыми слезами». И деревенская молочница, и пьяный инвалид, гроза двора, тянутся к ней, стихают, смиряются в ее присутствии, — «не верю» — опять-таки протестует читатель, и опять-таки: и не надо верить. Символ и миф не обязаны вести себя с какой-либо долей реализма. Шарлотта проживает символическую жизнь, ходит по символическим мукам, пребывает на символическом балконе, нависшем над воображаемой линией, разделяющей обитаемое и необитаемое пространство, мужчины в ее жизни — символичны: француз-любовник, муж — русский, насильник-азиат (да, скифы мы). Если угодно, тут есть и отсылка к гончаровской «бабушке» («Обрыв») — бабушка-Россия, все понимающая, всех примиряющая. Здесь и мотив России как матери и мачехи одновременно (она одновременно и притягивает, и отталкивает, герой думает, что она ему родная бабушка, но она «приемная») — мотив, вообще свойственный русской литературе, не только послереволюционной. Она — воплощение Вечной Женственности, и женского начала, свойственного, как полагают многие, «русской душе», и более того, она — «монахиня» и «блудница» в одном лице.
В романе есть две сцены, равно впечатляющие и перекликающиеся сходными образами. В одной из них герой-подросток подглядывает за тем, как на старом, полузатонувшем катере совокупляются проститутка и солдат. Катер «пострадал от пожара» (головешки после «дыма отечества»!). В один иллюминатор он видит «женский зад белоснежной, монументальной наготы. Да, бедра коленопреклоненной женщины, тоже в профиль, ляжки, ягодицы, испугавшие меня своей огромностью, и начало талии, срезанной линией обзора». В другой — равнодушное и сонное лицо женщины, облокотившейся «на что-то вроде скатерти» и рассеянно разглядывающей свои пальцы… «Телесный низ» женщины существует словно бы отдельно от равнодушного «телесного верха» и не связан с ним, и в то же время составляет одно.
В другой сцене Шарлотта рассказывает внуку, как она зашла в избу, чтобы отнести лекарство старушке, и — «тут-то бабушка и увидела ее» — молодую женщину с ребенком на руках. «Молодая женщина с ребенком на руках стояла у окна, сплошь затканного морозными узорами». И опять, заметим, «запах горящих дров витал среди темных стен и смешивался с запахом мороза» — дым отечества! «И знаешь, это была, конечно, иллюзия… Но у нее было такое бледное, такое тонкое лицо… Точно те ледяные цветы на оконном стекле. Да, как будто ее черты проступили из морозного узора. Я никогда не видела красоты столь хрупкой. Словно икона, писанная на льду…»
«Французский привой, который я считал атрофировавшимся, все еще был во мне и мешал мне видеть, — говорит герой романа.— Он расчленял реальность надвое. Как тело той женщины, за которой я подглядывал в два иллюминатора: была женщина в белой блузке, спокойная и очень обыкновенная, и была другая — огромный круп, своей плотской мощью делающий почти ненужным остальное тело.
И тем не менее я знал, что две женщины — на самом деле всего одна. В точности как разорванная реальность. Французская иллюзия мутила мне зрение, подобно тому, как опьянение удваивает мир обманчиво живым миражом…»
В обеих сценах есть женщина (там блудница, там святая), есть окно (иллюминатор), есть «иллюзия», есть и «дым» — мертвое пожарище полусгоревшего катера или живой запах горящих дров. Вот набор ключевых образов. Что дальше? Что с этим делать? «Что хотел автор сказать своим произведением?» А дальше автор — в который уже раз, следуя логике, не вполне разделяемой читателем (да хотя бы мной), но очень для него органичной, делает следующий вывод:
«Я видел замерзшее окно, искристую голубизну изморози, молодую женщину с ребенком. Шарлотта рассказывала по-французски. Французский язык проник в эту избу, которая всегда пугала меня своей темной жизнью, весомой и очень русской. И вот в ее глубинах осветилось окно. Шарлотта говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том “межъязычье”, которое открыл благодаря оговорке, о “языке удивления”…
Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: “А что, если на этом языке можно писать?”
Вот этот пассаж (уже на склоне романа к концу) ставит меня, достаточно внимательного читателя, а некоторым образом и писателя, в полнейший тупик. Я НЕ ПОНИМАЮ, о чем говорит автор. Я не понимаю, что такое универсальный язык, язык-посредник, я не понимаю, как можно писать ВНЕ языка. Я знаю, как можно писать НА языке, языком, ВНУТРИ языка; знаю, как он — язык — сопротивляется нашим усилиям и в то нее время помогает, неожиданно и услужливо предлагая нужные средства; знаю, как он хочет жить сам по себе, ловко уворачиваясь от насилия над собой, как он — к удивлению пишущего — вдруг становится хозяином, а не слугой, ведет тебя не туда, куда ты намеревался прийти; какие ловушки расставляет и какие восхитительные мостики над пропастью смысла выстраивает; знаю, как можно с его помощью — и при благосклонности муз — поймать провербиальных мух в провербиальные же янтари; понимаю, как можно долго, кропотливо строить копию, макет, цирковую иллюзию действительности — и построить нечто, никакого отношения к действительности не имеющее; — но каким образом можно писать на несуществующем, универсальном языке-посреднике, я понять не могу.
В романе есть несколько пассажей, где смысл этого парадоксального предприятия — писать на «межъязычье» — почти объясняется автором. Не буду пространно цитировать — пассажи эти слишком длинные, да и весь роман — с некоторой высоты прочтения — есть одна большая попытка это сделать. Приведу только маленькие отрывки: в какой то момент что-то делается с «внутренним зрением автора». Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение…» со всем множеством ранее пережитых мгновений: они «образовали некий особенный мир со своим собственным ритмом, со своим воздухом и своим солнцем. Почти другую планету. Планету, где смерть этой женщины с большими серыми глазами была немыслима. Где женское тело раскрывалось в веренице манящих мгновений. Где мой «язык удивления» был бы понятен другим. Эта планета была тем же самым миром, который разворачивался по ходу нашего вагона. (…) Тем же самым миром, но увиденным по-другому. (…) …чтобы увидеть эту планету, надо вести себя как-то по-особенному. Но как?»
Так как же? И что это за «почти та же» планета? Идет ли речь о внутреннем мире писателя? О литературе, — языке-посреднике? Но какая же литература без языка? Или автор говорит об универсальном, трансцендирующем любой язык языке образов, способе видеть и соединять увиденное так, чтобы при любом переводе угол зрения, уникальный для автора, оставался тем же?
«Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней».
«…таинственное созвучие вечных мгновений. (…) Надо было через безмолвный труд памяти разучить гаммы этих мгновений. Научиться сберегать их вечность в рутине повседневных действий, в тупости расхожих слов. Жить с сознанием этой вечности…»
«Это был африканец, в его глазах стояло смирившееся, спокойное безумие. Он заговорил. Я наклонился к нему, но ничего не понял. Наверное, то был язык его родины… Картонки его убежища были исписаны иероглифами».
Я наклонился к нему, но ничего не понял… Здесь автор ироничен и жесток по отношению к самому себе. Улица ли корчится безъязыкая, утерян ли счастливый миг, когда казалось, что универсальный язык найден? Намек ли это, знак, сигнал, образ, весть о том, что «язык родины» (которой?) непонятен другим, и надо опять-таки искать язык-посредник, искать средства самовыражения?
«Таинственное созвучие вечных мгновений» — излишне красивые слова, каждое по отдельности, а уж все вместе — тем более. Приторный сахар медович в шоколаде, с зефиром и взбитыми сливками. Смысл, однако, никогда не бывает приторным, и смысл тут есть. Это желание человека быть всем миром, прошедшим и настоящим, соединить все в себе, встать в некоем центре, на перекрестке, в сердцевине мира, — знакомо многим и выражено многократно и по-разному. «Вселенский человек». «Весь трепет жизни всех веков и рас // Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас». «О, я хочу безумно жить: все сущее — увековечить, безличное — вочеловечить, несбывшееся — воплотить!». (Приблизительно тысячу примеров — от мандалы Шри-Янтра до «музыки сфер», от борхесовского «Алефа» до дантовской «любви, что движет солнцем и созвездиями», и т.п. опускаю.)
Итак, освященное традицией желание быть сразу всем и всеми: русским и французом, солдатом и женщиной, Европой и Азией, настоящим и прошлым, — быть всем и все воплотить? Надо ли тогда понимать «язык родины» как природный, бытовой, расхожий язык («тупость расхожих слов») в противовес «межъязычию» — языку поэзии, литературы, творчества? Должно быть так, иначе нечем скрепить ткань романа, нечем объединить те несколько планов, которые я постаралась наметить (их больше), нечем объяснить ненормальную яркость одних образов (в основном случайные лица и пейзажи), контрастирующую с ненормально тусклым рядом других (скажем, прозрачные, как залетейские тени, родственники героя, невидимка-сестра). В романе начисто отсутствует юмор, нет психологии, взгляд кружит вокруг одних и тех же пейзажей, сцен, деталей, — но так и должно быть, этого и следует ожидать, если главной темой является рождение писателя, поиск языка, всматривание в самого себя.
Тут, однако, мы, простые люди, опять заходим в тупик. «Межъязычье» — это впечатляет, но, положа руку на сердце, нам этого как-то мало; мы бы хотели и обычного языка, желательно — очень хорошего. Желательно — «на усех уроунях». Чтобы и лексика, и грамматика, и выбор слов, и все остальное. Тут мы опять с досадой вспоминаем, что русский человек Макин написал роман на французском языке, а на русском писать не стал, и мы можем прочесть этот роман только в обратном переводе с французского. И межъязычье межъязычьем, но у французского языка — свои законы, а у русского — свои. И более того, у французского языка, у французской литературы свой набор стилевых традиций, а у русского — свой. Например, — путаясь, размышляем мы, — как перевел бы француз на свое королевское наречие простенький русский текст: «То-то, брат, и оно-то!.. Это тебе не фу-фу!.. Неча! Эвон! Шалишь!..» — и, еще больше путаясь и горюя, догадываемся, что — никак бы не перевел, все бы испортил… Очевидно, и при переводе в обратную сторону, с французского на русский, должны возникать дубовые неловкости стиля, натужное притворство, словесные комки и колтуны. Добро бы действие «Французского завещания» происходило во Франции, так нет же — в России, в совке, в деревне! Добро бы главным персонажем была французская бабушка, так нет же, она одна такая, а остальные-то — наши! Один из этих наших, грубый и пьяный комиссар, говорит нежной француженке в 1922 году: «Я могу арестовать и расстрелять тебя здесь, во дворе, где сортиры!» Ой, не говорит он так, ни за что не поверю, — «во дворе, где». Наверное, он говорит что-то вроде: «Вот щас как арестую да и пущу в расход у нужника!» Или: на кухне у нашего героя взрослые вспоминают о прошедшей войне, причем «артиллеристов называли уже не иначе как “чужеспинниками”». Руку даю на отсечение, что они называли их «захребетниками»! Голову дам, да чего мелочиться — четвертуйте меня!
«Шарлотта увидела также мертвых лошадей».
«Эта встреча ни на волос не изменила».
«Не возлагала особенных надежд».
«Образ искалеченной мебели ставил нас в тупик».
«Она дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки».
«Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект».
«Что до предполагаемой жертвы буржуазных взглядов, Альбертины…»
«Мы испустили облегченное “уф!”»
«Обменялись взглядами».
«Абсурдная Сибирь».
Отчего это в переводах с французского переводчик так часто норовит использовать словесные конструкции и выражения, в русском языке не встречающиеся, а если встречающиеся, то только в переводах все с того же французского? Почему вместо неподъемного «обменялись взглядами» не сказать простое «переглянулись», вместо «испустили» что бы то ни было — «вздохнули», вместо «не возлагала особенных надежд» — «не очень-то надеялась», вместо «пальцы крестьянки» — «крестьянские пальцы»? Почему «абсурдная», а не «нелепая»? Или «дурацкая»? Почему не сказать: «Мы не понимали, как это можно было так испортить мебель?» («Образ»… «в тупик»…— и это детская речь?) А оборот «что до, плюс генитив» по-русски вообще неупотребителен, искусствен, привнесен гувернерами и простителен разве что той, что «по-русски плохо знала, журналов наших не читала и выражалася с трудом на языке своем родном».
На русский роман переведен двумя переводчицами, Ю.Яхниной и Н.Шаховской, все вышеперечисленные претензии — к первой, а также к тому факту, что не нашлось, по-видимому и к сожалению, литературного редактора, который помог бы унифицировать стиль перевода. Тяжкому и неблагодарному труду переводчика сочувствую, но многого, увы, простить не могу. Первая часть романа в переводе не только неудобочитаема, но и затемняет смысл, который, — как это выясняется к концу произведения, — в том и заключается, чтобы найти адекватный язык для самовыражения. Помимо всего прочего, переводчик наносит несколько смертельных ударчиков смыслу романа, — скажу об одном из них.
Простые советские дети, герой и его сестра, слушают, как бабушка читает им меню обеда, данного в честь русской царственной четы в Шербуре, в 1896 году. Диковинные термины французской кухни звучат для них райской музыкой, тем более прекрасной, что смысл их непонятен. «Пулярка манером герцога Пармского. Спаржа в соусе муссэлен» и так далее. Подстрочное примечание сообщает: «Переводчик благодарит В. Похлебкина, которому принадлежит перевод меню». Безмерно уважаю Вильяма Похлебкина. Однако он — специалист по кухням мира, он не переводчик Макина. В одной из строчек меню есть слова, пока непонятные для детей, но играющие важную роль в романе. Звучат они так: «бартавелы и ортоланы, жаренные с трюфелями в сливках». Жаренные — понятно, но что такое «бартавелы и ортоланы?» Овощи? Дичь? Ангелы? Что-то волшебное и потустороннее? Вскоре в романе следует сцена, знакомая по воспоминаниям многим: дети стоят в очереди за какими-то вульгарными апельсинами или даже яблоками, но угрюмая и злобная советская толпа выбрасывает их и из этой жалкой очереди: унижение, пинки, дрожащие губы… Но зато у рассказчика и его сестры есть утешение, волшебные слова, ключи к райскому миру. Чтобы рассказать о нем, нужен небывалый язык, а мальчик знает только два слова на этом языке: бартавелы и ортоланы… Язык ангелов, глоссолалия, дорога в Дамаск, каббала! В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!
Что такое эти «бартавелы и ортоланы», мы, не знающие французской кухни, узнаем лишь позднее: просто такие птички, дичь. Подумаешь. К этому моменту наш рассказчик уже хочет большего, — ему мало кулинарного словаря, ему нужен ни на что не похожий, новый язык!
Переводчик же, пошедший на поводу у аккуратного и точного Похлебкина, слишком рано расшифровывает загадочные «бартавелы», делая их тем, что они есть: «красными куропатками». Магия убита, волшебство рассеялось, это всего лишь еда.
Понимая это, переводчик старается исправить положение. Поскольку «бартавелы» обернулись красными куропатками, надо перенести акцент на другие слова. Так, вместо магической формулы «бартавелы и ортоланы» появляются «ортоланы, жаренные с трюфелями», что, конечно, никак не поднимает дух ввысь. Слово «жаренные» не пускает.
Справедливости ради надо сказать, что дело не только в переводчике. В который раз повторю: русский человек притворяется французом, переодевается французом, всегда хотел быть французом, не может не быть французом, пишет по-французски, имеет в виду французского читателя/издателя. Читал французов. Заворожен. Пишет, «как они». Описывает Россию, как это делал бы воображаемый француз. Во всяком случае, создается именно такое впечатление. Вот, почти наугад: «Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины». «Над Альбертиной сомкнулось белое безбрежье Сибири». «Иногда в медлительной гризайли этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров». «Холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени». «И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место». «Ургенч, Бухара, Самарканд — эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского». Это уже не переводчик! Тут переводи — не переводи, ничего не изменишь. Так не пишет русский для русских (для себя), так пишет русский для французов (для «них»), как бы «понимая», что от него требуется, что «им» надо, чем привлечь «их» внимание. Блини рюсс, тройка рюсс. И этот стиль автор выдавал наивным французским издателям за «перевод с русского»! И они глотали эту пластмассовую наживку! Mon Dieu!
Попробую подытожить сказанное. Ну-ка, честно: нравится роман или не нравится?— Пожалуй, не нравится… Ну-ка, честно: хороший роман или плохой?— Пожалуй, хороший… Хорошо задуман, продуман, есть структура, есть точка схода всех линий; все повешенные ружья в свое время стреляют; все дороги ведут в Рим, все языки — в Киев; роман многоплановый, постмодернистский, постбартовский, постструктуралистский, непостфрейдистский (а где такой?); насыщенный культурными аллюзиями, в меру исповедальный… лента, кружево, ботинки, — что угодно для души. И в то же время вязкий, медленный, откровенно отдающий дань Прусту (без прустовской насыщенности), слишком серьезный, без неожиданностей, без юмора, слишком расчисленный, слишком эстетский, густо нашпигованный банальностями, клише, стертыми метафорами. «Отсвет улыбки оживил его суровое лицо»,— не знаю, как по-французски, но по-русски — чудовищно, ножом по стеклу, мороз крепчал; зябко куталась; усталые, но довольные; — никогда, никогда нельзя было бы написать так по-русски в конце двадцатого века, и переводчик тут уж ни при чем. Отгоняю от себя страшную догадку: не потому ли автор бежал, эмигрировал во французский язык, что здесь, в русском, за это бьют?.. Не оттого ли мечтает о «межъязычье», что все свободные места в русском языке заняты, и нужен какой-то особенный «тур де форс», чтобы дать о себе знать? Дай ответ — не дает ответа.
Не знаю!.. Макин — не Набоков. Другой масштаб, другие запросы, другая предыстория. Странно и интересно, — нет слов, — видеть нам, пишущим русским, нам, русским, «посетившим сей мир в его минуты роковые» (они для нас всегда неизбежно роковые), как складывается судьба одного из нас на очередном витке российской истории, на очередном витке судьбы российской словесности. Странно видеть, как, уходя из сферы притяжения русской литературы, русский человек, надев чуждый ему костюм чужого языка, не мытьем, так катаньем, не криком, так шепотом заставляет обратить на себя внимание совершенно чужих и равнодушных в сущности людей, чтобы, отчаянно жестикулируя, объясниться по поводу того, откуда, как, с чем и зачем он к ним пришел. Пришел все с тем же багажом путешествующего циркача: траченным молью зайцем из цилиндра, разрезанной пополам женщиной, дрессированными собачками: «Сибирью», «русским сексом», «степью», картонным Сталиным, картонным Берией (как же без него), картонными лагерями, — пришел, и ведь добился внимания, и ведь собрал все ярмарочные призы.
Можно ли назвать всю эту историю поучительной? Характерной? Опять-таки не знаю. Почти уверена, что в России — если говорить о премиях — Макину не достался бы ни тяжеловесный логовазовский «Триумф», ни надменный «Букер», ни суетливый «Антибукер», ни державные медальки госпремий, сомнамбулически пришпиливаемые к грудям награждаемых не читающим книжки Ельциным — ничего бы ему не досталось. Никто бы его не перевел, пусть и кое-как, не вернул бы в лоно материнского языка. А значит, не прочли бы мы его (почти наверняка), не узнали бы мы о его существовании и, наверное, стали бы бедней ровно на один странный, чужестранный, отстраненный роман о русской, в конечном счете, жизни. Хорошо бы это было? Нет, нехорошо, несправедливо. В годы разброда и шатаний мы, я думаю, не настолько богаты, чтобы бросаться и таким диковинным свидетельством нашего существования, как этот словесный метис, культурный гибрид, лингвистическая химера, литературный василиск, который, если верить старинным книгам, являл собой помесь петуха и змеи, — нечто летучее и ползучее одновременно.
1997
Туристы и паломники
Небесный Град Иерусалим
Горит сквозь холод и лед,
И вот он стоит вокруг нас,
И ждет нас,
И ждет нас…
Борис Гребенщиков
Туристу интересно все понемногу, паломнику — только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.
Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону, — у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что может быть в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.
Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его — медали его; дорожная пыль — как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи — гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах — все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.
Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить — там такие же развалины, как всюду».
Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.
Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он — турист или паломник.
МОРЕ
Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой — невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот… мелькнуло, — и нету. Наша машина бежит между гор, — и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам — редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине — синий драный шатер бедуина. Это — Иудейские горы, где-то дальше — Иудейская пустыня, где бродил Христос: «И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями». Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик — прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.
Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.
— Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? С Москвы? Вы Володю знаете?
— Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?
— Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать, — живо откликнулся Эдик.— Всегда надо даром кушать.
Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.
— Я Миша, — уныло шепнул приятель.
— А это ваш сын?
— Десятый, — вздохнул Миша.— Ну что Черномырдин? Сняли?
— Вы там сзади как-нибудь, — распорядился Эдик.
Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.
— Это — горы, — говорит он.— Горы. Видите?— горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами — небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.
— Провинция, — ворчит Миша. — Разве это страна? Это же провинция!
Вдруг Эдик притормаживает.
— Так. Выйдите и сфотографируйтесь.
— Зачем?
— Так надо. Видите — отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.
Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди — тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо — розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там — другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там. Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебень из-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку, — может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?
— Что вы думаете про Кириенко?— мрачно спрашивает Миша.
— Вот эта вода — это море, — говорит Эдик, — смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад?— смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.
— Мы видим.
— Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!
Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.
— Вылезайте.
— Зачем?
— Фотографироваться будете.
— Но мы не хотим фотографироваться.
— Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого… ну в общем.
У обочины дороги — небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.
— Почему не вылезаете? Это жена этого… Содома, — настаивает Эдик.— Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?
— Это разве страна? Это захолустье, — жалуется Миша.— Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?
Мы ничего не думаем, мы хотим тишины. Мы хотим долго, вечно ехать в тишине между Мертвым морем и мертвыми горами, цвета верблюжьей шерсти, цвета ржавчины, цвета чайной розы, цвета полыни. Промелькнул оазис с банановой рощицей, и снова — солнечная соль, светлый ветер, медленные волны моря, дымка, вечно висящая над водами. Ни рыб, ни рачков, ни морской травки нет в этом море, а стало быть, нет и птиц. Далеко-далеко на юг уходит сверкание странной, бесплодной воды, серебрится, сливается с небом, молчит. Это не синие, веселые воды Средиземного моря, с чайками, дельфинами, рыбацкими баркасами, ярко-желтыми сетями, сохнущими на пристанях, утренним уловом, ртутью пляшущим в корзине. Здесь нечего ловить и не о чем петь, это другое. Здесь не живут, не сеют, не пашут, не жарят, не парят, не рожают, не хлопают утренними ставнями, не перекликаются через двор. Сюда приходят, чтобы расслышать иные голоса; здесь Сатана расстилает перед праведником фата-моргану, мерцающую пыль, призрачную парчу земных царств с их неисчислимым богатством; здесь Бог говорит из тучи, из колючего куста, из камня, и грозит, и требует отречения, и смеется, и проклинает, и, ненасытный, требует любви.
— Вы купальник не забыли?— спрашивает Эдик.— Советую входить в воду задом, а то поскользнетесь. Такая полезная вода, лечит любую паршу. Двадцать минут в воде, но больше не советую. Держаться будете как пробка. В этой воде, имейте в виду, можно читать газету! Вы взяли с собой газету?
Про то, что в Мертвом море можно читать газету, написано во всех справочниках, всех путеводителях, всех брошюрах всех стран мира, на всех мыслимых языках. Для наглядности часто печатают и фотографию: некто толстый, в очках, улыбаясь, покачиваясь на воде, как если бы он сидел дома в кресле, действительно, читает. Почему надо читать газету в Мертвом море — непонятно. Ее и дома-то лучше не читать.
Эдик в нас разочарован: надо было захватить хотя бы «Аргументы и факты», и, конечно, сфотографироваться.
На берегу стоят и сидят голые тускло-черные люди. Это те, кто намазался целебной грязью со дна моря. В метре от берега, под камнями — залежи этой мылкой, гладкой как жидкий пластилин, сине-черной грязи. Ее набирают в полиэтиленовые мешки, увозят домой. Воду не увезешь, но морскую соль, такую же целебную, как грязь, можно купить на каждом углу. Путеводитель сообщает, что и Клеопатра мазалась, и Аристотель очень одобрял. Мертвая вода — самое действенное в мире средство от кожных болезней, и едва ли не половина страдальцев навсегда вылечивается после месячного курса на здешних курортах. Курорты недешевы, но каменистые берега обширны, пустынны и бесплатны для всех, а езды сюда от Иерусалима — сорок минут.
С детства помню вопрос из «Занимательной географии» — «В каком море нельзя утонуть?» Утонуть в Мертвом море и правда так же затруднительно, как нырнуть с надувным кругом: вода, в десять раз солонее средиземноморской, выталкивает вас наверх. Зато если капля ее попадет в глаз, человек потом годы рассказывает об этом приятелям, наглядно изображая перенесенные им ужасы и муки. На вкус она так горька и солона, что этого тоже не забудешь. Купальщики не дрызгаются и не брызгаются, а торжественно и странно плавают в сидячем положении, как если бы под ними были невидимые стулья. На берегу — карусели душей с пресной водой, после моря и душа ощущение полного перерождения: как будто вам дали новое, легкое, неношенное тело с шелковой кожей. И невозможно не вспомнить, не задуматься о темном смысле сказки о вороне, который должен был куда-то слетать и принести мертвой воды и живой воды, чтобы воскресить убитого. И невозможно не думать о всех исцелениях, воскрешениях, преображениях, которыми полна история этой земли.
— Сейчас вас будет клонить в сон, — убеждает Эдик.— Надо ехать домой.
— Но ведь мы еще хотели…
— Ни в коем случае. Вас будет клонить в сон. И вам надо кушать.
— Но вы же обещали…
— И ребенок устал. Надо же думать о ребенке. Вот мы сейчас поиграем в бадминтон и поедем. Вы пока фотографируйте.
— Но ведь еще рано, можно съездить в Кумран!
— Там ничего нет и дотуда не доедешь. Спорить с Эдиком так же бессмысленно, как с водопроводчиком. Мы сидим и смотрим, как катается на роликах десятый сынишка, как перебрасываются бадминтонным воланом Миша с Эдиком, съездившие за наш счет искупаться, как бродят по белесому берегу черные фигуры. Дорога вьется и бежит куда-то на далекий юг, но нам туда не попасть. Эх, Моисей!..
— Это же не страна, а удушье!— ноет Миша. Сынишка опять заснул, разморенный путешествием.— Разве здесь можно воспитать детей? Разве здесь читают книги? А народ? Разве это народ?
Мы молчим.
— А вот в Канаде один ученый десять лет расшифровывал Библию и расшифровал, — назидательно говорит Эдик.— И там, если буквы правильно сложить, написано: Ленин, Маркс и Энгельс. Да-да! Вы, конечно, слыхали? Что вы думаете?
Мы молчим.
СКАЛА
«Иерусалим весь устроен как одно здание», — говорил еще Давид, и сегодня это справедливее, чем когда-либо. Старый Город, обнесенный стеной, занимает всего один квадратный километр площади и вмещает четыре квартала: христианский, армянский, мусульманский и еврейский. Дом громоздится на дом, то, что для одних — крыша, для других пол; улицы идут ступенями; взбираясь по лестнице, оказываешься не наверху, а внизу; идешь прямо, а возвращаешься на то же место. Часть улиц — крытые, и кажется, что идешь по коридору большой квартиры, жильцы которой высыпали из своих комнат и хотят продать тебе все их наличное имущество: мясо, крестики, вазочки, сандалии, ковры, зелень, орехи, плюшевые одеяла с тиграми, бусы, кофе, пирожные, кастрюли, образки, кафель, фотопленку, игры нинтендо и иконы. По лестничным уступам плотно, локоть к локтю, в обоих направлениях торговой улицы движется толпа туристов, которая, как и повсюду в мире, соблюдает странный принцип: ни шага в сторону. Заманчивые переулочки и закоулочки ответвляются по обе стороны туристского тракта, но там пусто, разве что в глубине пройдет пухлая арабская красавица в люрексе и ослепительно белом платке. Сквозь толпу протискиваются дополнительные потоки: группы паломников и экскурсантов под предводительством гида. Мы идем по Виа Долороза — Крестному Пути на Голгофу, насчитывающему 14 стоянок. Путеводитель пишет, что Путь исторически недостоверен, в основном придуман в восемнадцатом веке. Тем не менее он весь расписан. Здесь Господь упал. Здесь он встретил свою Мать. Здесь Симон подставил плечо и помог нести крест. Здесь Господь опять упал. Вот тут он оперся на стену — вот и вмятина на стене. Женщины из нашей группы, и пожилая армянская пара, и какой-то бледный, потрясенный старик тихо плачут, шепчут, гладят вмятину. Мы листаем путеводитель: дом построен в четырнадцатом веке. Очень толстая женщина, с трудом передвигающаяся на распухших ногах, все время беззвучно трясется в сухих рыданиях, прикусив платок, вцепившись рукой в изможденную подругу. Другие, покрепче духом, отвлекаются поглазеть на торговые развалы, плотной полосой тянущиеся вдоль Крестного Пути. Кресты, мезузы, полумесяцы — все вперемешку на одном прилавке. Вы какой веры? Царь, царевич, сапожник, портной: кто ты такой?
Гид Саша терпеливо повторяет:
— Значит та-ак, ничего не покупать. Золото не брать, иконы не брать, пленку не брать. После посещения Храма Гроба Господня идем в магазин, где вы купите прекрасные вещи за полцены. Повторяю: за полцены. Все сюда. Все слушаем. Тут Иисус падает в третий раз, и мы поворачиваем направо, и все смотрят на мой зонт. Все-е-е смотрят на мой зонт. Когда я подниму руку с зонтом, все-е-е собираются и не отстают.
Саша легко бросается в толпу, и мы, как овцы за пастырем, пытаемся устремиться за ним, но вязнем в толпе, закручиваясь в ее водоворотах. Вон он на ступеньках — машет зонтом! Нет, это, кажется, не он. Это чужой гид. И вон еще один — тоже чужой. Вот оно что, они все машут зонтами! Ложные пастыри сбивают нас с толку, мы мечемся, но Саша привычно терпелив и ждет нас на вершине какой-то лестницы. Мы карабкаемся наверх, отставшую толстуху с подругой никто не ждет.
Маленький дворик, гроздья зданий: домик на домике, замшелая штукатурка, закоулки и повороты, зеленые двери под ребристыми козырьками: абиссинский монастырь. На садовом складном стуле сидит эфиоп в лиловой рясе, черном бурнусе, черной шапочке и смотрит на нас равнодушно, так, как смотрят, когда ты один из сотен тысяч.
Мы ныряем в какую-то дверь, а это церковь, причем мы — под потолком. Мы спускаемся вниз по лестнице, — тут же идет служба, поют; на стенах — эфиопские иконы, похожие на детские рисунки. Церковь — одновременно проходной двор, как и все тут, ведь весь город — как одно здание. Выходим к маленькой площади перед Храмом Гроба Господня — целью паломничества всех христиан. Саша дожидается отставших.
— Та-ак, приготовили крестики, иконки, что у кого. Входим и кладем на Камень Помазания, на правую часть. На правую, повторяю, часть. Возложенный предмет становится освященным. В храме ходим самостоятельно, там большая толпа. Направо по лестнице — Голгофа, налево — Гроб Господень. Самостоятельно встаем в очередь и прикладываемся к святыням. Жду всех через час, с зонтом. Приготовили предметы для освящения!
В группе волнение и торопливое копание в сумочках.
— А на левую часть если положить?..
— А через полиэтиленовый пакет пройдет?..
— А если я.. вот… не свой образок, а меня соседка просила?..
Нашедшаяся толстуха с помощью подруги бредет к низкому входу, как слепая, шаря перед собой одной рукой. Бледный старик стоит столбом, охваченный чувством. Армяне переплели руки, поддерживают друг друга. Молодежь рванула вперед. Что в душе у всех этих людей? Что значит для них это святое место? И то ли это место? Или это неважно?
Путеводитель сухо сообщает, что многие посетители Храма бывают разочарованы: никакого величия, никакой архитектуры, здание втиснуто среди каких-то стен, сарайчиков, домишек; все строено-перестроено, делано и недоделано; шесть различных христианских общин совместно владеют храмом и не могут договориться между собой о том, как достроить крышу. Храм разрушался неоднократно, пострадал от землетрясения. Но помимо всего прочего, неясно, действительно ли он воздвигнут над Голгофой — местом распятия, и действительно ли найденная рядом гробница — это настоящая гробница Спасителя? Первые христиане знали, где был распят и похоронен Иисус, но они были евреями, и после 70 года Р.Х., после разрушения Иерусалима римлянами, вход в город был им запрещен. Императрица Елена, мать Константина Великого, посетила Иерусалим в 326 году, где ей указали легендарное место. На месте Гроба стоял римский храм Венеры, на Голгофе — статуя Юпитера. Все это было снесено, и во время раскопок нашли римскую цистерну, куда сбрасывали кресты распятых. В одном из этих крестов Елена опознала Истинный Крест. Верить Елене или не верить? Никакого откровения ей не было, обычные археологические раскопки, теперь уже освященные традицией.
Внутри храма полутьма, раздвигаемая тысячами свечей всех размеров: тонкие, толстые, витые, разукрашенные, расписные, гладкие, пучками, связками, — они стоят, висят, их носят с места на место. Пахнет ладаном, пахнет воском. Тьма народу, поодиночке и экскурсиями. Наши разделяются: одни проталкиваются в густую очередь к Гробу, другие взбираются по лесенке на Голгофу. Над Голгофой сооружен помост, или стол, — не знаю, есть ли у него специальное название. Если согнуться и залезть под него, то на полу, под толстым пуленепробиваемым стеклом, освещенная электрическим светом, видна скала, — плоское темя камня. На нем какие-то подношения и украшения, кресты и, кажется, цветы, — не успеваешь ни разглядеть, ни запомнить, надо вылезать, пятясь, на карачках. Рад будешь, что вообще залез под эту штуку и приложился к зацелованному стеклу губами: у Голгофы немыслимая давка. Голгофа поделена между вечно ссорящимися католиками и православными: южная сторона — католическая, северная — православная. Народ напирает, впрочем, со всех сторон. Если не вклиниться в давку (ощущение, что втискиваешься в метро в час пик), то тебя вытолкнет нетерпеливый напор верующих. Как-то глупо и стыдно давиться и толкаться на Голгофе, но ведь не уходить же, не приложившись? Наши паломницы предсказуемо суетятся:
— Сережа, Сережа! Сейчас твоя очередь! Что ты их пропускаешь? Они за тобой занимали!
Напираю. Оттираю Сережу. Лезу. Целую. Пытаюсь благоговеть. Ничего не чувствую, хотя и стараюсь. Не могу я благоговеть на четвереньках. Пячусь.
— Побыстрее давайте, женщина! Вы тут не одна…
Внизу, у часовни, воздвигнутой над Гробом, — плотная, длинная очередь. Вполголоса говорят на всех языках, стоит ровный гул. Уже узнаю знакомые лица. Бледный старик стал еще прямей и бледней, еще вдохновенней. Толстуха на грани кликушества, мотает головой, запрокидывает ее и изжеванным платком глушит в себе беззвучный крик. Армяне стоят все так же, плотно прижавшись друг к другу, переплетя руки. Глаза опущены в пол.
— Не знаете, по одному впускают?
— Кажется, по четверо.
— Долго как.
— Людей только мучают.
— А японцы что тут делают?
— Тоже интересуются…
Группы японцев, — а может, китайцев, — дисциплинированно, как октябрята, переходят с места на место и не теряются. Одна группа — вся в красных шапочках, другая — вся в желтых, третья — в синих, и никакого зонта не нужно, легко найти своих. Мы продвигаемся. Вдруг появляется священнослужитель со злыми сверкающими глазами, захлопывает дверь в часовню с Гробом и что-то почти кричит по-немецки, а потом по-гречески. На лице его — ненависть к толпе. К людишкам. К нам.
— Что он сказал? Что он сказал?
— Уже закрывают, что ли?
— Почему же нас Саша не предупредил?!
— Что у них, обед?!
— Это что за безобразие?!?!— вдруг громко кричит бледный вдохновенный старик.
Саша, откуда-то взявшись, протискивается к нам и успокаивает: закрыли на пятнадцать минут, а потом опять откроют. Какая-то у них там религиозная церемония. Всех пустят.
Душно, тесно, жарко, суетно, сумрачно. В пяти метрах от меня — гробница Иисуса, ученики пришли, а камень отвален, и гробница пуста, и вот Он — во плоти, воскресший, со светлым ликом, смертию смерть поправший…
Я в гроб сойду, и в третий день восстану,
И как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
И стоять скучно, и ноги устали. В конце концов, Он уже воскрес, и Его там нет, а только одна пустота. Ну не откроют, так не откроют… Нет, открыли. Внутри часовни — два крошечных помещения. В первом — камень. Путеводитель, вдруг оставив обычный скепсис, говорит: «Возможно, это часть того круглого камня, закрывавшего вход в гробницу, который Ангел откатил в сторону». Откатил. Ангел. Как автомеханик.
Во втором — Гроб. Склеп. Выдолбленное в скале каменное корытце, — смертное ложе. Каменная полочка, каменные стены. Все сплошь в букетах цветов, в расшитых пологах и подзорах, ковриках, занавесочках. Шитье золотом по багряному. Жар свечей, лампад, но камни на ощупь все равно ледяные, поблескивают и лоснятся, затертые миллионами ладоней и губ. Эти свечи, и цветы, и домашние какие-то на вид, сельски-нарядные коврики как будто пытаются побороть давящую громаду камня, раздвинуть смертную тьму. Трогательно… но все мелькает лишь на миг, сзади топчутся нетерпеливые, и у Камня Ангела стоит и смотрит страшным византийским взором неулыбающийся священнослужитель, готовый облаять замешкавшихся. Отчего это православные попы так немилостивы к людям?..— А ты веруй, — говорит во мне паломник.— А вы на меня не орите, — говорит во мне турист.
На воздухе чувствуешь облегчение после тесноты и суеты Храма, и смутное чувство пристыженности: полагалось испытать подъем чувств, а подъема не вышло. Именно в Храме — ничего не вышло. И в Гефсиманском саду не получилось. И на Крестном Пути. А где-нибудь на повороте улочки, или когда глядишь с горы на башни и купола, или когда просто подъезжаешь к предместьям Иерусалима, и город, кажется, висит у тебя над головой, или когда забредаешь в какой-то дворик, а там тишина, воркует горлица и висит белье, — тогда вдруг иногда охватывает то чувство близости к святыне, которое, кажется, запросто дается вот этим моим случайным спутникам, — только что они препирались и толкались, и вот вышли просветленными и притихшими. Ибо их есть Царствие Небесное.
Саша бодро взмахивает зонтом, и наш гурт плетется за ним.
— Вот теперь вы можете покупать! Вот и магазин! Сейчас вам дадут талончики. Помните: по талончику все за полцены. По-о-олцены любые предметы, включая золото! Прекрасные товары, одобренные Министерством туризма.
— Фсё долляр бабалям! Фсё долляр бабалям, — по-русски кричат продавцы.
— Все стоит полцены. Вы не поняли?— нервничает Саша.— Специально же для вас! Пополам! Ну?..
Но паломники садятся снаружи на ступеньки, вытягивают усталые ноги и думают о своем. Глаза их видели святыню, и тайваньского мусора им не нужно.
* * *
«Голгофа» значит «череп». Гора, или скала, на которой был распят Спаситель, по форме, видимо, напоминала мертвую голову. Казни совершались вне городских стен, так что Голгофа находилась за городом, где-то поблизости от стены. Храм же, воздвигнутый над Голгофой и Гробом, находится внутри стен. Проблема в том, что точно неизвестно, где проходили стены во времена Иисуса. Местонахождение Голгофы освящено традицией, так что если бы было доказано с археологической, с исторической точностью, что «наша» Голгофа — ненастоящая, то это все равно не поколебало бы ни одного верующего католика, ни одного православного. Если наука отрицает наши святыни, то тем хуже для науки.
Тем не менее раскопки под руководством императрицы Елены в 326 году тоже были вполне научными. Результаты их не выдуманы, а вполне осязаемы и наглядны: вот скала, вот могила, вот цистерна с остатками крестов… А сколько таких скал, могил и цистерн в Иерусалиме, построенном как одно здание, прослоенном этажами культур, просверленном на огромную глубину катакомбами, пещерами, ходами, тайными лестницами! И чем одни археологические раскопки лучше других?
Православный паломник конца двадцатого века, пожалуй, сочтет оскорблением, сочтет кощунством сомнение в местонахождении Голгофы. Пусть же он представит, будто на дворе — 325 год Р.Х., и Елена еще только собирается в свой долгий путь, и могила Христа находится где-то там, а где — точно неизвестно. Разве не волновало бы его, как это волновало Елену: где же именно, чтобы без ошибки, без обману?
В 1882 году британский генерал Гордон, любитель-библеист, решил, что он нашел настоящую Голгофу. Буквально в нескольких шагах от городских ворот (Дамасских), вне стен, он нашел скалу, поразительно похожую на человеческий череп. В этой невысокой, но довольно заметной скале и сегодня видны впадины — небольшие пещерки, расположенные, как глазницы, и — в самом низу — проваленный рот. На фотографиях начала века эти темные впадины видны очень отчетливо. Неподалеку от скалы еще в 1867 году была найдена гробница, высеченная в скале, схожая с той, что сейчас считается Гробом Господним. Евангелие говорит: «На том месте, где Он распят, был сад» (Иоанн 19:41). Рядом с гробницей действительно нашли цистерны для масла, для воды и винодельню: стало быть, здесь действительно был виноградник, оливковая роща и некий сад, требовавший воды для орошения. Иосиф Аримафейский, богатый человек, выпросил тело Иисуса и похоронил его в новенькой гробнице, которую он готовил для себя. На внутренней стене гробницы высечен крест.
«Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого» (Исайя 53:9).
В 1894 году в Англии образовалась Община Сада Гроба Господня. Община купила участок земли, где находится гробница, и сейчас тут — сад. Это место называется «протестантской Голгофой», и наши паломники сюда не ходят. И напрасно. Это удивительное место.
Не гордыня ли: полагать, что мы точно знаем, где, что и как происходило, настолько точно, что не хотим прислушаться к мнению, отличному от привычного? Протестантская Голгофа возвышается в минуте ходьбы от городских стен, в скромном и грязном месте, она нависает над вонючей автобусной станцией, удушаемой автобусными выхлопами. Земля под ней заасфальтирована, и «рот» черепа почти закрыт слоем асфальта: видимо, Община Сада почему-то не купила в свое время скалу с окружающим участком. Внизу — кошмар и грязь Восточного Иерусалима, арабского квартала, пропитанного запахом дешевых лавок. «Глаза» черепа заросли травой, а на вершине скалы — радиомачта и какой-то забор. Ни бронированного стекла, ни поцелуев, ни храма. А кто сказал, что место казни должно быть нарядным?
Зато гробница окружена восхитительным садом. Сюда не доносятся звуки города, здесь благоухание, цветы, чистые дорожки. Сама гробница, высеченная в белой скале, тоже чистая и — естественно — пустая. Люди заходят — постоят — и выйдут, никто не толкается и не крестится, — но протестанты вообще не толкаются и не крестятся.
Зато они поют. На тенистой, окруженной цветами и деревьями площадке стоят стулья, и хор паломников из Швеции, из Голландии, Англии, Германии, Америки, Финляндии, — разные, — ангельскими, или сиплыми, или какими Бог послал голосами поют псалмы, раскрыв книжки. Когда встречаешься с ними глазами, они вежливо, сдержанно улыбаются. Здесь все другое, здесь нет ни слез, ни истерики, ни вдохновения, ни кликушества, ни воспаленной суеты, такой родной и привычной. Тут все как будто бы немного бесстрастно. Но как мы смеем судить, и как заглянуть в чужую душу, и кто бросит хоть наималейший камушек в этот райский сад, с любовью, с такой любовью — с другой любовью, — возделанный самыми непонятными, самыми таинственными существами: другими людьми? Теми, ради которых, собственно, Он и потрудился прийти?..
…И вот он стоит вокруг нас,
И ждет нас, и ждет нас.
1999
Нехоженая Греция
— За что вы любите Грецию?
— Ну уж во всяком случае не за истоптанные туристами места. Я имею в виду не «достопримечательности» — тут уж ничего не скажешь, Акрополь и правда упоителен, а Дельфы прекрасны до слез, до настоящих слез, когда теснится дыхание, — я имею в виду те стандартные, обычно приморские загоны, куда турбюро сгребают путешественников со всего света и говорят: вот вам море, вот песочек, вот бар с громкой музыкой, enjoy, будем считать, что это Греция. Если нетребовательного туриста устраивает игра в подкидного на пляже, много-много пива и несвежее море с плавающими полиэтиленовыми пакетами, которые он сам же и бросил с борта корабля, то эти заповедники он найдет безо всяких рекомендаций.
— А что, много бросают мусора в море?
— Яичко на Босфоре облупил, скорлупу за борт, — а она тебе же на Родосе в рожу. Штормом принесет.
— А что бы вы посоветовали требовательному путешественнику?
— Это, конечно, зависит от бюджета. Но самое первое, что совершенно необходимо и на чем наши неразумные туристы всегда экономят — это карта. Надо купить самую обычную туристическую карту, они продаются на каждом углу. Выбрать надо самую подробную, долларов за пять. А еще лучше не поскупиться и на подробный общий путеводитель. За 20 долларов вы купите себе знания и свободу, сбережете время, да и те же деньги. Тогда вы сразу поймете, где вы находитесь, и куда вам ехать, и как. И если вы в Греции впервые, и ничего не знаете, и боитесь запутаться, что совершенно естественно, то можно, например, сделать так: пойти в книжный магазин или в обычную туристскую лавку, коих множество, — они тоже торгуют хорошими прекрасно иллюстрированными справочниками, — и там спокойно пролистать эти справочники, выбирая место, куда вам хотелось бы поехать. Книги сейчас есть и на русском языке — довольно уморительном, но внятном. Эти иллюстрированные справочники даже не обязательно покупать: вы составите себе представление о городе или острове, а потом по путеводителю сориентируетесь. Может быть, это совсем близко, и можно поехать на автобусе. А может быть, это на другом конце страны, и лучше взять машину напрокат — что я очень рекомендую. С машиной вы можете за неделю объехать всю страну и увидеть столько, сколько другой в десяти странах не увидит. Все дикие пляжи — ваши, все горные перевалы — ваши, все сосновые леса — ваши, все маленькие монастыри, спрятавшиеся в лесах и на горах, — ваши. В каких-нибудь пяти километрах от города — тишина такая, что в ушах звенит. Впрочем, это звенят цикады — днем и ночью. Но пять километров — это если речь идет о большом городе, а на самом деле иногда и пятисот метров достаточно, особенно если вы забираетесь на гору. Или просто в сторону от шоссе по узкой, петляющей дороге. Никого, только цветы, колючки и ветер, и всегда внизу море сверкает — синее, как в раю. И в море — острова, такие розоватые, как пенка какао. И такое впечатление, что страна пустая, ненаселенная, только птицы, звери, неизвестно чья коза с колокольчиком, и боги, всюду боги, и в ветре, и в скалах, и в сосновых рощах. Иногда это божественное присутствие так сильно, что, кажется, быстро обернешься — и поймаешь краем глаза край мелькнувшей эфирной одежды. Однажды мы, путешествуя так, забрались в долину Амфиарая. Это пустынное место в Аттике, на берегу моря, в сосновом лесу. Аттика — сухая, красная, скалистая, а тут — свежая долина, душистый ветер с моря, пахнет соснами. И сосны южные — с длинными и мягкими шелковистыми иголками. Там в древности находился храм Асклепия, бога врачевания, а сейчас — развалины, археологический участок и музей. И совершенно ясно, что там должен быть храм, он сам туда просится. Больные приходили в храм и ночевали в нем, во сне им являлся Асклепий и исцелял их или же давал советы. Кстати, один современный английский археолог, который в Асклепия совершенно не верил, а только в археологическую науку, тем не менее решил переночевать в развалинах храма и посмотреть, что будет. Проверить Асклепия на вшивость.
— И что было?
— Он пишет, что действительно ему явился во сне оскорбленный Асклепий. И наорал на него: «Пшел вон отсюда!.. Дрянь такая!..»
— …Вы говорите: «всегда видно море». Это преувеличение?
— Можно объехать почти всю страну по ободку, не удаляясь от моря больше, чем на несколько минут езды. Или же забраться высоко на гору и увидеть не одно море, а два. А в море всегда виден остров, а с него — другой, а с другого — третий.
— Хорошо, допустим вы наняли машину и отправились путешествовать по Греции. Сколько это стоит и где вы будете ночевать, где и что будете есть?
— Греция — все еще дешевая страна. Цены очень зависят от сезона и от того, в каком бюро вы будете нанимать машину. Но надо рассчитывать приблизительно на 30—50 долларов в день, в зависимости от класса машины, если же вы берете ее на три дня — неделю, обязательно будет скидка. Можно и нужно торговаться. И то, что вы потратите на машину, вы сэкономите на гостинице. Ночлег вы найдете всегда, даже в пик сезона. В людных, туристских местах будет дорого или все занято, но, опять-таки, шаг в сторону — и к вашим услугам пансионаты, комнаты в чистых домиках с белоснежным бельем и ласковыми бабушками, с душем, с завтраком — за 10—20 долларов за ночь. И опять-таки, вместо стандартного номера с видом из окна на немца, пьющего пиво, вы будете каждый день ночевать в настоящем греческом доме с домоткаными кружевными занавесками, с запахом кофе и сухих трав, с синими или зелеными ставнями. Или же в маленькой гостинице, стоящей в стороне от шума, ночных воплей, доносящихся из дискотеки, от грохота мотоциклов. Главное — у вас будет выбор: не понравился этот дом или хозяйка, перейдете улицу и постучите в другой. Вы легко найдете эти домашние гостинички по надписи «Rooms for rent» или иногда «Bed and breakfast». He нравится тишина и узкие улочки, не нравятся белые домики с синими ставнями, не нравятся маленькие площади, где на плетеных стульях сидят десять мужчин, играя в нарды, попивая кофе и перебирая четки, — а некоторым не нравится, — тогда надо ехать в типично туристское место.
— А как выглядит типично туристское место?
— Многокилометровая цепь «пансионатов» вдоль моря. Сначала полоса пляжа — лежбище котиков, потом «эспланада» — попросту говоря, бетонная набережная с кофейными, сувенирными, пляжными лавками, потом полоса гостиниц, и наконец — шумная проезжая дорога с грузовиками и мотоциклами. Круглосуточная оглушающая музыка, макдоналдсы или их греческие собратья, пицца-хаты, бары, магазины с чудовищными сувенирами, 90 процентов которых изготовлено на Тайване, открытки, вазы, сандалии, пряности, губки, куклы, вино, бусы, золото, жареная картошка, проявка фотопленок, надувные круги для плавания, снова золото, снова вазы, визг, бетон, жара, теснота, автобусы, увозящие осатанелых туристов вон из этого ада. Все дорого, все не очень-то вкусно, все утомительно. Хорошо, если туристу повезло, и он попал в живописный городок, где хотя бы горы подступают к морю и где невозможно проложить трассу для грузовиков. Или если он живет на краю деревни. Но ведь некоторые равнодушные турбюро таких деталей не сообщают, не предупреждают, что ждет путешественника. А хорошо бы, чтобы предупреждали. Это им же выгоднее. Ведь я знаю многих, кто неудачно съездил в Грецию — неудачно! в Грецию! звучит немыслимо, — и больше не поедут. То есть жадное турбюро быстро хапнуло вашу денежку и сунуло вас куда попало, не заботясь ни о вашем, ни о своем будущем. А то, что человек весь отпуск чувствовал себя, как в подземном переходе на Павелецкой в июле, думают они, — так он перетопчется.
— Скажите, а пляжи платные?
— Пляжи бесплатные. Более того, в Греции существует закон, по которому вся прибрежная полоса — общественная. И это относится даже к частным островам. Скажем, у покойного Онассиса был собственный остров. Но любой человек мог на него высадиться и валяться на миллионерском песочке. Метра три, что ли, от кромки моря, — точно не помню, но на всех хватит. А вот за пользование зонтиками и лежаками надо платить. Это долларов пять. Иногда дешевле купить собственный раскладной зонтик и приносить с собой. А также легкую циновку — стоит она меньше доллара. Все это повсюду продается. Часто вдоль песчаной полосы растут тамариски. Это дерево, дающее чудесную легкую тень, под ним не обгоришь. Но они растут на песке, а если пляж галечный, то там обычно голо. Если вы идете на пляж, надо взять с собой денег на зонтик и лежак. К вам подойдут, и вы заплатите. Берите квитанцию, потому что, бывает, подойдет жулик и соберет деньги раньше, чем настоящий сборщик… Если же вы сами — жулик и забрались на пляж, где зонтики бесплатно предоставлены прибрежной гостиницей, и валяетесь там, как будто так и надо, то это на ваше усмотрение. Еще надо взять денег на воду — доллар, два. (То есть, конечно, не доллар, а драхмы, долларов в Греции не берут. Это я для простоты счета.) Причем, если это не дикий пляж, то на нем обязательно будет продаваться ледяная и очень вкусная вода. Не стоит заранее покупать ее и приносить с собой: вода сейчас же нагреется. Больше ничего не надо, если вы не собираетесь пить кофе или обедать на берегу.
— А что, могут обжулить?
— В общем, как и повсюду, где много туристов. Например, вы даете бумажку в 5000 драхм (около 8 долларов), а вам дадут сдачи, как с 500. Или цену взвинтят, или блюдо приготовят спустя рукава: обрезков насуют. Хотя это уже не жульничество, а просто бывают же скобари и криворукие. Но это случается нечасто, хотя, может быть, просто со мной случалось нечасто, потому что я знаю, где надо есть, а где не надо.
— Так расскажите же, где надо, а где не надо.
— Здесь опять-таки работает общее правило: там, где туристы идут плотным косяком, кормят хуже и дороже. Из этого правила, конечно, есть существенные исключения, но тут уж места надо знать. Все кафе и рестораны европейского типа, с европейским меню, с преобладанием надписей по-английски, расположенные на шумных центральных улицах, скорее всего, предложат что-то очень средненькое (по греческим меркам, конечно, потому что греки так любят вкусно поесть и настолько знают толк в еде, что в Греции практически невозможно съесть дрянь). Все макдоналдсы и прочая механическая штамповка пищи — долой. Хотя в Греции и они, по рассказам (я туда из принципа — ни ногой), лучше, чем где-либо, потому что и мясо без химии, и овощи лучше, и даже пиво «Амстель», которое делается в Греции, вкуснее, чем повсюду, потому что делается на очень хорошей родниковой воде. Тем не менее не затем вы приехали, чтобы идти в Макдоналдс. Если вы хотите настоящего, надо идти в таверну. На ней так и написано: ТАВЕРНА, как по-русски, только, конечно, «Н» другое. Часто это ничем не приметное здание, ни витрины, ни блеска, просто глухая стена с деревянной дверью. Или — через окно видно — как заводская столовка, столы простые с клеенками, лампочки в бумажных колпаках. Вот туда вам и надо. Правило буравчика: иди туда, куда грек идет, не пожалеешь. Он же себе не враг, Биг Мак не съест. Идти на ужин надо часам к 8, а то и к 9 вечера, а днем таверны закрыты. Можно в 10. Отворив неприметную дверь, вы оказываетесь либо в этой самой столовке, либо в саду (что летом — отрада), либо в большом зале. В основном вокруг вас — греки, пришедшие семьями, с малыми детьми. Таверны дешевы, а дома еще готовить, возиться, покупать, посуду мыть! Вы можете заказать себе основное блюдо, но это неинтересно. Интереснее заказать пять-шесть-семь-восемь небольших блюд и все перепробовать. Десять, если на то пошло. Двенадцать. Имеет смысл идти в таверну большой компанией, тогда вы закажете хоть все по списку, и всем достанется, и все попробуете. Невкусных блюд в таверне просто не бывает. Берут обычно так: салат «хориатико» один на всех (большая миска с огурцами, помидорами, луком, брынзой, маслинами, иногда зеленым перцем, все заправлено изумительным оливковым маслом). Жареную картошку горкой («пататес»). Хлеб — свежий, не из полиэтилена — принесут. Воду и домашнее вино, белое или красное (часто красным называют розовое). Вино в каждой таверне свое, и оно исключительно дешево, но не всегда лучшего качества. Вино в бутылках — хорошее, но сильно дороже. Разливное вино меряется на «кило». Можно взять «полкило» вина — его принесут в металлическом сосуде, вроде кружки, и если не понравится — ну, попросите другое. Обычно белое разливное в тавернах бывает лучше красного, и оно подается холодным. Кто любит смолистый вкус — заказывает «рицину» (она дешевле пива). Дальше берут так: зеленый салат, вареную горьковатую траву («хорта», всюду своя), «дзадзики» (йогурт, свежий огурец, чеснок, травки), салат из баклажанов (растертых в белую пасту), «тарамасалата» (намазка из растертой икры и еще чего-то морского), «кефтедес» (котлетки), «псевдокефтедес» (те же котлетки, но ловко сделанные из овощей, не догадаешься), «фава» (особый растертый горох, с луком и чесноком), долма (понятно), кабачки и баклажаны, обжаренные в тесте, «гемиста» (фаршированные рисом овощи: помидоры, перец), фасоль в томате, всевозможные мясные тефтельки, поджарки, подливки, перечислять которые бессмысленно, потому что их множество и всюду их готовят по-разному. Изобильный обед с вином (залейся) обойдется в десять долларов. Можно взять и десерт, самый легкий — это фрукты, обычно есть и йогурт с медом и орехами, а для худых — баклава и кадаиф (та же баклава, но не пластинками, а как бы волосами). Кофе, конечно. Вечером в тавернах играет музыка, часто ходит средь столиков какой-нибудь давно безголосый старик с огнем в глазах и национальным инструментом в руках и играет вам прямо в ухо якобы национальные песни. Если вы их благосклонно выслушали — надо немного заплатить (300 драхм, то есть доллар), а если жалко — не поворачивайтесь к нему и не улыбайтесь приветливо. Делайте вид, что вы увлечены беседой — он отойдет. Можно сделать легкий жест рукой: мол, не надо. Другой раз, дескать. У таких стариков глаз — алмаз: приметив издалека, что вы русский, он подойдет услаждать ваш слух «Подмосковными вечерами» или «Выходиланаберегкатюшей». Трогательно, но не стоит доллара.
В другой таверне названия могут быть те же, а вкус другой, так что интересно бывает экспериментировать. Иногда подходит к вам хозяин таверны, пожилой, с белыми усами времен русско-турецкой войны, не говорящий ни слова ни на одном языке, кроме родного. Он, видя ваше замешательство, сам скажет вам, что вы хотите съесть, и его выбору и количеству блюд можно довериться: он принесет самое вкусное, что сегодня получилось, и ровно столько, чтобы вы, не объедаясь, были сыты до предела. Курочку как-то особо приготовленную, баранину с картошкой в горшочке, «стифаду» — мясо с таким особенным мелким перламутровым луком… В общем, таверна — это как дома, доверьтесь хозяевам. На чай оставьте 100—300 драхм, но если обслуживает сам хозяин, чаевых не оставляют.
Во многих городах, особенно на морском берегу, есть «псаротаверны», к собакам это не имеет никакого отношения, «псари» — это рыба. Рыба в Греции, как ни странно, много дороже мяса. Но и много вкуснее.
— Остановитесь, вы разошлись!..
— Нет уж, не остановлюсь.
— Я хочу есть!
— Я тоже. Так вот. Вся рыба — морская; пресноводную греки презирают. Названий по-русски я не знаю, да и они вам ничего не скажут, кроме главной — барабульки (по-гречески «барбуни»). Морская рыба — колючая, и — на картинках — со страшным, я бы сказала, рылом. Во многих тавернах (и ресторанчиках) на стене висят плакаты, изображающие этих рыб. Похожи на помесь ежа с барбосом. Например, «саргос» — ну кто это? Не знаю, но его надо есть. Готовят как правило на решетке, а когда подадут с пылу с жару, надо рыбу надрезать вдоль хребта и залить соусом, который в хорошем ресторане вам уже подали, — смесь оливкового масла с лимоном. Да! Забыла сказать, что любое блюдо поливают лимонным соком, можно даже жареную картошку. Долгий жизненный опыт показывает, что к этой рыбе надо попросить белого вина «Лак де Рош». Морской ветер, запах водорослей, клетчатые скатерти, бело-синие лодки в гавани — не уйдешь, а будешь приходить снова и снова. Помимо рыбы, конечно, разнообразные морские гады: кальмары, сепия, осьминоги, лангусты, моллюски. Все это очень вкусно, если прямо из моря. К сожалению, определить это туристу сложно: ведь вся морская живность лежит на льду, и сколько она на нем пролежала — два часа или два дня, — как узнаешь? В общем, опять работает правило буравчика: присматривайся к местным. Они знают, где рыба свежая, а где — для туристов. Между прочим, заказав рыбу, можно и даже нужно пойти с хозяином на кухню и там выбрать экземпляр, который вам приглянулся. Вы этим покажете, что вы знаток и уважаете кулинарию, себя, хозяина, да собственно и саму рыбу. Вы съедите не рыбу вообще, а вот эту самую Рыбу Иванну. И опять-таки, лучше избегать заведений с мягкими креслами, с гарсонами, хорошо говорящими по-английски. Если же у столиков стоят простые плетеные, «ван-гоговские» стулья, а хозяйка ни слова не знает по-иностранному, а в глубине кухни маячит маленькая бабушка, вся в черном, — она-то главный шеф-повар и есть, — смело садитесь и на языке жестов заказывайте все, что приглянулось. А после того, как вы попросите счет, вам всегда и всюду за счет заведения принесут еще либо по рюмочке раки (виноградная водка), либо тарелку черешен, либо пирожки.
— А есть рестораны, которые выглядят аутентичными, но которые надо во что бы то ни стало избегать?
— Те, где слишком хорошо говорят по-английски или немецки, те, где настойчиво зазывают: «к нам, к нам», и те, где висит большая вывеска, гласящая, что ресторан так необыкновенно хорош, что даже попал в путеводитель.
— Почему?
— Потому что либо вранье, либо попасть-то он попал, но с тех пор сбежал шеф, разорился хозяин и ресторан перешел в другие руки, либо они развратились от такой непомерной славы, либо, наконец, ел там тупой дурак и ему понравилось. Все, как у него, у дурака, дома: из консервной банки, не пахнет, все на один вкус. Если вы совсем растерялись, сделайте так: просто погуляйте по городу, ведь часто столики стоят прямо на улицах. Вы идете между столиков. Поглядите искоса в тарелки: нравится? Пахнет вкусно? Так садитесь и заказывайте.
— Хорошо, я нанял машину, я объехал горы и побережье, я наелся и напился, а теперь я хочу на острова.
— Если вы начинаете путешествие из Афин, то вы едете в порт, в Пирей. Конечно, предварительно вы опять-таки изучите карту и путеводитель, а также проконсультируетесь в любом турбюро. Вы можете не расставаться с машиной, если вы решили поехать на Крит, на Родос, на Корфу (Керкира) — большие острова, где машина вам очень пригодится. Впрочем, на Корфу ездят не из Пирея, а доезжают до ближайшего к острову города на побережье и берут паром. Если вы собрались на Родос и Крит, можно взять машину с собой, а можно сдать ее и нанять на островах новую. Надо только помнить, что на островах машины стоят чуть дороже. Но и перевоз машины на пароме что-то стоит, может быть, долларов 20. Цены постоянно меняются, все вам скажут в турбюро. В целом получается так на так. Если же вы решили совершить однодневную поездку по островам и вечером вернуться в Афины, то машина не нужна. Пароход выйдет рано утром (часов в 8 или раньше), и за один день можно посмотреть три острова. На одном из них можно высадиться и побродить в ожидании обратного рейса. Очень хороший маршрут — на остров Идра. Вы там выйдете, и у вас будет три часа свободного времени. Успеете все посмотреть, пообедать и сесть на пароход. Идра — единственный остров, на котором запрещено автомобильное движение и нет ни одного нового здания. Зато там ездят на ослах, там полно котов, там белые старинные домики, крошечная, игрушечная гавань. Это модель любого острова в миниатюре. Есть другой маршрут, с ночевкой, на остров Миконос — нарядный, с городком, будто сложенным из сахарных кубиков, с ночной космополитической жизнью, с великолепными пляжами на все вкусы — есть пляжи нудистов, есть обычные. Очень туристское, но заманчивое место, дорогое. Есть поездка на Санторин (он же Тира, или Фира) — уникальный остров на спящем вулкане. Считается, что взрыв этого вулкана (полторы тысячи лет до нашей эры), сотрясший все Средиземное море, уничтоживший древние царства на Крите, пославший цунами вплоть до Египта, — что этот взрыв и породил миф об Атлантиде. На Санторине пляжи из вулканического песка — черные, зеленые… Все это — острова Эгейского моря, скалистые и розовые. А можно поехать на острова Адриатики — зеленые и голубые, поросшие лесами.
— Погодите, но как же разобраться во всех этих маршрутах, если я не говорю по-гречески?
— Во всех турагентствах говорят по-английски, а часто вам встретится бывший соотечественник, и вы сможете объяснить, что вы хотите. Но с соотечественниками поосторожнее: начнется с приглашения в гости, в ресторан, угощения и так далее, а кончится предложением совместно украсть тыщу тонн цветных металлов или организовать на паях бордель с украинскими девушками.
— Ну а что вы посоветуете человеку, у которого нет денег на машину, на гостиницу, на рестораны, на цветные металлы, но который всю жизнь мечтал побывать в Греции? Студенту, искателю приключений, просто небогатому мечтателю?
— И это возможно. Надо собраться как в турпоход, взять с собой рюкзак, спальный мешок и флягу, хорошую обувь. Ведь Греция — первый и последний земной рай, земля, благосклонная к человеку, и недаром же боги неслышно носятся в ветре над ее скалами и заливами. От острова к острову — на кораблях, на палубе, под звездами, — так, кстати, ездят и многие простые греки: завернулся в теплый плащ, как во времена Одиссея, или в спальный мешок — и спишь, как счастливое дитя природы, под шум моря. Хлеб и вода стоят копейки, а в маленьких дешевых забегаловках за доллар — два можно купить горячего мяса, лепешек, жареной картошки или вкусного пирога со шпинатом или сыром. На пляжах или вообще на природе ночевать в принципе не разрешается, — но на многие километры вокруг нет ни одного человека, который вам об этом напомнил бы, — мало ли что не разрешается! Для грека, а стало быть, и для вас, свобода — понятие священное. Кому какое дело, где хочу, там и сплю! Куда хочу, туда и иду! И надо знать, помнить: в трех метрах от шоссе, за кустами, за колючками, за одиноким белым домиком у дороги, за дешевой и яркой туристской полосой прячется самая настоящая древняя Греция, пастушеская, земледельческая, гесиодовская. В начале октября в мягком и жарком воздухе с деревьев падают грецкие орехи, где-то журчит родник, и одинокая крестьянская фигурка, вся в черном, только что согбенно возившаяся в поле, вдруг машет тебе рукой и бежит к тебе со всех ног — это женщина торопится поднести тебе, усталому путнику, миску с пыльным и прозрачным черным виноградом: оттого, что идешь, оттого, что в пути, оттого, что неизвестно, найдешь ли кров, оттого, что все мы путники, скитальцы, гости в этом мире, оттого, что еда, вино и любовь — не грех перед Господом, а радость на пиру его, как сказал мне один старый мудрый грек, обернувшись и замешкавшись на пороге между земным раем и раем небесным.
1999