На руках меня очень давно никто не носил, очень. Последним был дед. Он сажал меня на плечи, а потом искал по всей квартире: “Где моя внучка? Кто-нибудь видел мою внучку?” Подходил к зеркалу и страшно удивлялся, обнаружив меня у себя на плечах. Я обожала эту игру и верещала от восторга. А дальше я сама всех носила на руках. И на плечах. Когда занималась акробатикой в роли нижней. Натан Давидович меня тоже на руках не носил. Но я и не просила. Но я и Тенгиза не просила.
– Поставь меня на пол.
– А ты русский стала забывать, э?
Я не поняла.
– Нужно сказать: “опусти меня на землю”, а не “поставь меня на пол”.
– Опусти меня на землю.
Тенгиз опустил меня на землю.
– И что теперь будет? – я спросила, пребывая в полнейшей прострации.
– Пиво холодное, – сказал Тенгиз. – Тебе нужно срочно собрать чемодан и отправиться домой. Мы позвоним в дирекцию программы и купим тебе билет.
Опять он за свое!
– Я сказала – нет!
– Нет?
– Нет.
Мы пошли дальше в молчании. В этот раз молчание было невыносимым и грызло меня изнутри. По очереди поднимала свои девять голов ядовитая тревога. Я представила, что сейчас останусь одна, что он уйдет, и все девять голов разом вскинулись и выплюнули в мой живот девять литров яда.
Тенгиз остановился на развилке: одна дорожка уводила в общежитие, а другая – в ту часть Деревни, где жил педагогический персонал. У меня не хватило куража попросить его не покидать меня, но глаза взмолились.
– Что будет, Тенгиз?
– Я не знаю.
– Тенгиз, ну пожалуйста, скажи мне: что будет?
– Я не знаю!
Не может быть, чтобы он не знал. Он все знал. Я была совершенно в этом уверена. Это он специально так говорил, чтобы я не окончательно поверила в его всемогущество. У него все было просчитано. Все было продумано и выверено. Все…
– Пойдем к Фридману. Спросим у него. Я, честно говоря, больше ничего не соображаю.
Эти слова отсекли ядовитой гидре все девять голов одним махом. Мы пошли к Фридману. Только не в кабинет, а домой. Должно быть, это тоже свидетельствовало о том, что Тенгиз больше ничего не соображал, потому что мадрих в своем уме не станет нарушать столько границ за один божий день.
Фридман открыл дверь. Он был в выпущенной рубашке и в тапочках, несколько всклокоченный, хоть и свежевыбритый. В руке у него дымилась чашка растворимого кофе. За его спиной на кухне мелькал стройный силуэт Вероники Львовны в махровом халате, что-то жарящей на сковородке. Наверное, яичницу. Волосы у нее были заколоты зажимом высоко на затылке, отчего она казалась еще выше и еще стройнее.
Фридман стоял в дверях довольно долго и смотрел на Тенгиза, будто не веря своим глазам. Я думаю, он много чего хотел сказать, но этого не подобало делать в присутствии ученицы программы “НОА”, удравшей ночью из учебного заведения и выглядевшей так, словно она упала с самосвала и все такое, от истины недалекое.
Тенгиз тоже смотрел на Фридмана в некотором замешательстве. Можно было подумать, что во вселенной нарушился порядок, рухнули все правила, новые еще не придумались и они теперь не знали, как с этим быть.
В общем, двое взрослых мужиков стояли и смотрели друг на друга в полной растерянности. Фридман издал странный звук – словно подавил смешок.
Вероника Львовна выключила газ и тоже подошла к двери. Она оказалась решительнее своего супруга.
– Поздравляю тебя, Тенгиз, – сказала генеральша, – с выходом в свет. Давно пора. Надо будет вечером это обмыть лимончелло.
Потом она заметила меня:
– Ой, прошу прощения, здесь ребенок.
Тут она перешла на иврит:
– Это ваша сбежавшая из-за ее папы?
Должно быть, она думала, что ученики программы “НОА” за весь учебный этот год ивриту не научились.
Фридман кашлянул, принял строгий вид и сказал:
– Заходите, пожалуйста, раз уж пришли. Заходите, госпожа Прокофьева.
Мы зашли. В доме у Фридманов все сверкало чистотой. Ни пылинки, ни былинки. Пол блестел. Оконных стекол вообще не видно, словно они были сделаны из воздуха. Кремовые кожаные диваны бережно накрыты простынями, а пульты от новехонького телевизора и стереосистемы завернуты в целлофан.
Я испугалась, что что-нибудь испачкаю, и Вероника Львовна явно тоже. Она сказала:
– Разуйтесь. Девочка, пойдем, помоешь руки. Ты тоже. – Это она обратилась к Тенгизу. – Вы что, занимались археологическими раскопками?
Провела меня в снежно-белую ванную. Я мыла руки. Тенгиз стоял в очереди.
Потом она усадила нас на диван, прежде позаботившись, чтобы простынное покрытие полностью облепило и сиденье, и спинку.
– Что ты стоишь, Сёма? Приготовь им кофе. Ты пьешь кофе, девочка? Вашим детям можно кофе?
– Можно, – ответил Тенгиз.
– Вам надо было позвонить в полицию, – затараторила на иврите Вероника Львовна. – Вы сами как дети маленькие, честное слово. Слава богу, что все хорошо закончилось, но я Сёме говорила… Мало ли что? Кто их знает, этих тинейджеров. Вдруг она поймает какой-нибудь неудачный тремп с какими-нибудь арабами и ее увезут в Рамаллу? Вдруг авария?
Оно вам надо? Вы же себя подставляете. Если бы что-нибудь с ней случилось, головы снесли бы вам! Вам мало этой несчастной учительницы?.. Как ее звали?
– Зоя понимает иврит, – сказал Тенгиз.
Но это Веронику Львовну не остановило.
– А! Ну, замечательно. Они должны знать, что подставляют людей, которые круглосуточно ими занимаются и ни отдыха не ведают, ни сна. Это просто бессовестно.
Да, тут не поспоришь.
– Верочка, – осторожно сказал Семен Соломонович, подавая мне кофе, – ты не спешишь на работу?
– Нет, я сегодня начинаю в девять. И что вы собираетесь дальше делать с этой красавицей?
– Госпожа Прокофьева… – опять начал Фридман.
Такое обращение и тапочки никак не вязались, ну никак.
– Вы должны мне объяснить, каким образом…
Фридман закинул ногу на ногу. Тапочки были пушистыми. Я поднесла чашку ко рту. Огромные ушастые серые бегемоты. С ушами. Бегемоты с ушами. У бегемотов таких ушей не бывает. “Возьми себя в руки, Комильфо! Возьми себя в руки!” Но руки меня не слушались, и губы тоже. Наружу вырвался совершенно безудержный ржач. Тенгиз подставил ладони, но поздно – из моего рта и из чашки прямо на сверкающий белизной коврик выплеснулся кофе. Черное пятно растекалось на белой шерсти какого-то животного, но точно не бегемота.
Вероника Львовна и Фридман вместе подскочили, бросились в кухню за тряпками. Тенгиз отодвинул журнальный столик, вытащил из-под него поруганный коврик, а я все хохотала и хохотала и не могла остановиться.
– Вы ненормальные, – говорила Вероника Львовна, стоя на четвереньках над ковриком. – У нее же истерика. Ребенок всю ночь не спал. Где Фридочка? Позовите Фридочку. Она самый здоровый человек во всей этой вашей Деревне!
Я подумала, еще Фридочки здесь не хватало, представила, как они втроем: Фридочка в розовом сарафане, Семен Соломонович в тапочках и Вероника Львовна в махровом халате, стучась лбами, отмывают хлоркой коврик, и совсем потеряла самообладание. Кажется, я никогда в жизни так не хохотала. Я тряслась и дрожала, булькала и повизгивала, задыхалась и периодически срывалась на хрюки, от которых мне делалось еще смешнее, и конца этому не было видно, и вообще ничего больше не было видно, потому что из глаз моих текли слезы. Но не такие, как на кладбище, а другие.
В короткий миг прозрения краем глаза я увидела, что Тенгиз тоже хохочет. Наверное, это из-за моего хрюканья – хрюки у меня и впрямь выходили на редкость смешными, – никакого другого объяснения этому явлению я найти не могла. Я никогда не видела, как Тенгиз хохочет. Он иногда смеялся, но чтобы вот так ржать? У него было совсем другое лицо: открытое, уязвимое и понятное. Распечатанное, вот.
Я всегда думала, что это просто фигура речи – “надорваться от смеха”, как “перекупаться”, но нет, в тот момент я поняла, что вовсе это не метафора: от смеха в самом деле можно надорвать живот, горло и какие-нибудь жилы. Смех может быть очень изощренной пыткой. Тем более если это беспричинный смех.
А разве у смеха вообще бывают причины? В том-то и дело, что не бывают. Смех – явление непредсказуемое.
Фридман, правда, не смеялся, но похихикивал. Только Веронике Львовне было не до смеха.
Она выпрямилась, уперла руки в бока, сдула с лица выбившуюся из-под зажима прядь и гаркнула:
– Прекратите немедленно или я иду звонить Заславскому!
Мой смех на пару секунд оборвался. Но на Тенгиза угроза не подействовала. Продолжая ржать, он сказал:
– Ве… ро… чка, эт… о гени… а… альная… а ид… ея… а-а…
– Совершенно верно, – хихикнул Фридман.
– Вы абсолютно неадекватные люди, – бросила Вероника Львовна, – кто вам доверил этих несчастных подростков?
И размашистой походкой направилась к беспроводному телефону. Выхватила из ящика телефонную книжку. Защелкала по кнопкам, как по пульту атомной бомбы:
– Антон, доброе утро, как дела, извини за беспокойство, это Вера… Фридман, да, из Деревни. Нет… Не в порядке! Пожалуйста, срочно приезжай, здесь творится несусветный балаган. Не по телефону. Нет, он не может. Он не в себе. Мы дома… Он спрашивает, впустит ли его охранник. – Это она обратилась к командиру мочалок.
– Впустит. Пусть покажет удостоверение личности и какой-нибудь документ из… штаба. – У Фридмана вырвался нечленораздельный звук.
Кофе и прохладительные напитки Вероника Львовна больше никому не предлагала, зато принесла две бутылки минералки. Тенгиз выпил одну залпом. Фридман собрался налить себе воды в стакан, но не сумел – вода была очень смешной, бутылка – тяжелой, а все его силы уходили на попытки сдерживать хихиканье.
В дверь постучали спустя минут семь, не позже. Вероятно, Антон Заславский жил очень близко, или штаб программы “НОА” находился рядом, я не знала, поскольку никогда в нем не бывала. К тому же Антон Заславский ездил на мотоцикле, а это быстрее, чем на машине.
Антон Заславский расстегнул мотоциклетную куртку, разулся, окинул взглядом холл фридмановского дома, изобразил лицом вопрос, но не более того. Антон Заславский выглядел уставшим.