– Так получилось.
– Тогда валяйте.
Я помню, как таксист жаловался на инфляцию, на деревянный карбованец и предлагал Тенгизу по лучшему в Одессе курсу обменять у него баксы. Тенгиз отказался.
Я помню, как таксист спросил:
– Откуда прибыли, братан?
– Из Израиля.
– Там же взрываются. И все равно все летят отсюда туда, а оттуда сюда – никогда. Ты одессит? Ностальгия – серьезная штука. У меня вон дружбан свалил год назад, говорит, тяжело жить в вашем Израиле. Там, видите ли, ему море другое и воздух не тот. И, мол, работу найти не может нормальную, посуду моет в ресторане. А он профессиональный слесарь, ты ж понимаешь. Да фигня это все. Был бы у меня хоть один дед жидом, я бы тоже свалил. Рушится здесь все, нет хозяина в этом городе, все раскупили. Вот, своими глазами посмотри.
И для пущей убедительности указал пальцем в открытое окно. Только улицы не были освещены, так что зря. Я помню, что дорога была ухабиста и такси это тряслось по разбитой мостовой, как слепая неподкованная кляча.
Таксист временно замолк, и из колонок вырвалось:
Как когда-то за лисой гонялся быстрый кречет…
– Песня хорошая, – сказал Тенгиз. – Это кто?
– Ты шо, братан, с луны свалился? Твой родич, Розенбаум.
– Сделай громче.
– Да пожалуйста.
Но песня очень быстро закончилась.
– Это радио или запись?
– Запись.
– Тогда покрути еще раз.
– Кто башляет, тот и бабу танцует.
Заскрипела, зашуршала кассета.
Снова осень закружила карусель мелодий…
Я пыталась разглядеть утопающий во мраке город, но тщетно. Только кое-где висели над дорогой редкие фонари. Потом ухабистая мостовая сменилась брусчаткой, и древний жигуленок запрыгал еще яростнее, а это означало, что мы уже были в центре.
Я помню Екатерининскую площадь. Арку подъезда. Запах мочи и котов. Непроглядную тьму. Стук в дверь. Не я стучала – Тенгиз: от двери до двери.
Я закрыла руками лицо. Ничего не хотела видеть. Я слышала:
– Зоя! Зоя! Господи!
И плач.
– Комильфо!
– Зоя!
– Комильфо!
Чьи-то руки, чьи-то объятия, знакомые и чужие одновременно.
– Комильфо! Комильфо!
– Мама!
– Заберите ее отсюда, ради бога! Я прошу вас, я очень вас прошу!
– Мама!
– Уведите ее!
– Мама!
Помню полутемный двор. Редкий свет в соседских окнах. Во дворе была мама и был Тенгиз. Во дворе, где прошло все мое детство, два человека, которые никоим образом не могли пересечься в действительности, наложились друг на друга, как кадры в комбинированной съемке.
Они о чем-то разговаривали. Она говорила: “Несколько часов назад”, “врачи”, “старики” и “похороны”. Он говорил: “Соболезнования”, “барух даян а-эмет”, “пусть сама решает, она уже не ребенок”. Она говорила: “Да как вы смеете? Да кто вы такой?!”
Она размахивала руками. Все больше окон загорались светом. Он чуть ли не силой увел ее во тьму арки. Он ей сказал: “Сядьте”. Она кричала: “Что? Куда? Вы с ума сошли? Уходите отсюда!” Он опять сказал: “Сядьте на землю!” И мама села на землю, а Тенгиз разодрал под ее горлом синюю ситцевую рубашку в белый горошек, которую она носила с тех пор, как я ее помнила. Потом он проделал то же самое и с моей футболкой.
Дальше я обнималась с мамой, это я точно помню. Я никогда с ней так не обнималась. Кажется, я вообще с ней никогда прежде не обнималась. Потом под аркой появился взъерошенный Кирилл, посмотрел на это все и сказал укоризненно:
– Вы… простите, как вас там, очень не вовремя.
– Тенгиз, – представился Тенгиз, я помню. – Мы опоздали на самолет. Так получилось.
– Зоя, – сказала мама, – твой папа… в… квартире. Он хотел дома… Ты хочешь на него посмотреть?
И опять зашлась в рыданиях.
Я посмотрела на Тенгиза. Было темно, но я отчетливо помню его лицо, так, будто над ним висел фонарь. Я искала у него ответа, но лицо было запечатанным, а что он по этому поводу думал, я и так знала. И знала, что думала по этому поводу мама.
– Нет, – я сказала, – не хочу. Его там нет. Он не там.
– Чего ты хочешь, Зоя? – спросил Тенгиз.
– К Дюку, – вырвалось у меня.
Мама опять что-то прокричала, я не помню что, а Кирилл раздраженно фыркнул.
– Пошли к Дюку.
Тенгиз схватил меня за локоть, куда-то поволок и при этом сказал: “Веди”.
Был перекресток. Глыба Потемкинцев осталась слева и утопающий в потемках Воронцовский переулок.
Но рядом с ним было светлее. Он стоял при свете луны и редких фонарей, незыблемый и прочный, но миниатюрный, удивительно крохотный памятник с протянутой к Морвокзалу рукой. Я помню мысль, промелькнувшую в спутанном сознании: человек, который стремился туда рядом со мной, был больше него.
И все равно не было на свете ничего роднее этой застывшей в вечном движении фигуры, этого постамента и этих четырех ступеней, к нему ведущих. Я побежала по ним вверх и прижалась лбом к бронзовому Гермесу. Я дергала пальцами монеты, высыпавшиеся из его мешка, пытаясь их выковырять. Потом я пошла кругами: Гермес, Фемида, заплата из ядра, Деметра, “Герцогу Еммануилу де Ришелье, управлявшему…”. Гермес, Фемида, ядро, Деметра, “Герцогу Еммануилу де Ришелье… ”. Гермес. Фемида. Ядро. Деметра. “Герцогу… ” И кружилась, и кружилась…
Не знаю, сколько раз я обогнула постамент, не знаю, сколько времени прошло, но в какой-то момент увидела море. Или вспомнила о нем. Маяк все так же горел красным глазом, лунная дорога пролегла на черной глади. В ту пору отель “Одесса” еще не пересек ландшафт, открывающийся с вершины Потемкинской лестницы. Ландшафт? Неправильный термин, когда речь идет не о земле.
Потом я увидела, что на нижней ступени под постаментом сидит Тенгиз и тоже смотрит на темное море и курит.
Я обернулась, а с той стороны, со стороны города, стояла моя мама.
Мама села на ступеньку рядом с Тенгизом и попросила у него сигарету. Я никогда не видела маму курящей. В детстве она часто ругала папу за беспрерывную вонь на всю квартиру, но потом ей надоело.
Тенгиз подкурил ей сигарету и молча протянул. Точно как Маше.
Все это было настолько сюрреалистичным, настолько уму непостижимым, что в моей голове в очередной раз закоротила вся электропроводка и пошла искрами.
– Это рано или поздно должно было случиться, – сказала мама. – Так лучше, так лучше.
И еще какие-то дежурные фразы про “отмучился”, “ушел во сне” и “все равно к этому невозможно подготовиться”.
– Я не знаю, что делать дальше, – сказала мама.
– Ничего не делать, – сказал Тенгиз, – семь дней.
– Кто вы такой? – спросила мама. – Почему вы порвали мою кофту?
– Так надо, – сказал Тенгиз. – Не может быть, что вы ничего не помните.
– Дурацкие предрассудки. Что вы сделали с Зоей? Ее не узнать.
– Год прошел, – сказал Тенгиз.
– Девять месяцев, – всхлипнула мама. – Где вас поселили?
– В “Лондонской”.
– Так вот же она, “Лондонская”, в двух шагах, – и кивнула в сторону той половины Бульвара, которая завершалась Пушкиным.
– Вот вы там и заночуйте, – сказал Тенгиз.
– Вы с ума сошли. У нас нет таких средств.
– Номер уже оплачен. Идите туда. И вашего сына с собой возьмите.
– А вы?!
– До утра недолго осталось.
– Вы с ума сошли?! – повторила мама. – Ни в коем случае!
– Как хотите, – сказал Тенгиз. – Я вас не заставляю.
Тут мама опять разревелась. И рыдала она так страшно, что я сама чуть с ума не сошла. Она рыдала и приговаривала: “извините”, “простите”, “какой ужас”, “на кого я похожа!”, “я не должна так… ”.
– Плачьте, плачьте, – говорил Тенгиз, – так надо.
А потом и вовсе приобнял ее за плечи, как будто она была ученицей Деревни Сионистских Пионеров, а он – Фридочкой, и приговаривал:
– Вот и хорошо, вот и хорошо…
– Кто вы… такой? – захлебывалась мама слезами. – Что вы несете? Как вы смеете? Вы ничего не понимаете! Я вас не знаю!
– Я вас тоже не знаю, – говорил Тенгиз. – Я знаю вашу дочку. Идемте.
Был ночной портье, который искал чемоданы, но так и не нашел. Профессионально улыбающийся служащий у стойки регистрации, с которым разговаривал Тенгиз. Паспорт. Вежливый спор. Как обычно – начальник, директор или главный управляющий. Доллары. Огромный тяжелый ключ. Вычурный и помпезный номер, видимо когда-то бывший или считавшийся шикарным.
Был мини-бар, из которого Тенгиз извлек две крошечные бутылочки водки “Абсолют”. Откупорил стоявшую на столике под зеркалом бутылку красного вина с наклейкой “Шабо”, принюхался, налил полный бокал, а водку – в два стакана. Бокал вина он всучил мне, а водку – маме. И свой стакан поднял.
– Пейте, – он сказал.
– Она же ребенок! – вскричала мама.
– Поэтому я ей водку не предлагаю. Но если вы против…
И собрался отобрать у меня бокал.
– Пей, Комильфо, – махнула мама рукой, опустошила свой стакан и прижала ладонь тыльной стороной ко рту.
Я выпила шабское вино местного производства. Залпом целый бокал. Впервые в жизни. Даже вкуса не почувствовала. Все поплыло, расплавилось, заколебалось, и отпустило. Почему я раньше до этого не додумалась? Только Миша из Чебоксар и Артем Литманович прячут бухло под матрасами. Хорошая девочка из интеллигентной одесской семьи все деревенские правила соблюдает, чтобы, не дай бог, не разочаровать своего мадриха.
– А как же… родители? – спросила мама, будто только что о них вспомнила, и упала в огромное кресло на гнутых ножках.
– Я с ними побуду, – сказал Тенгиз. – Если вы не против.
– Но вы же…
“Я специалист по финалам”, – мне послышалось.
Но Тенгиз сказал:
– Я чужой человек, меня не затруднит. Я вашего сына к вам пришлю. Отдыхайте, вам завтра понадобятся силы.
И ушел.
Была большая кровать и мама в обнимку со мной. Она гладила меня по голове. Тихо плакала, кажется.
– Комильфо, – она говорила, – Зоя, Зоенька, как же… Но нельзя так раскисать, нужно держать себя в руках.
– Не нужно, мама, – я говорила. – Ничего не нужно.