Я продрыхла часов двенадцать. Мне снился Тенгиз. Он шагал по бескрайней снежной равнине, а над ней кружились продырявленные кинжалом листы бумаги. Следы на снегу не отпечатывались. За ним бежал красивый юноша и умолял остаться. Юноша был родом из Асседо.
Потом мне снилось, что я опять сидела в кабинете с израильским флагом и разговаривала с мамой Натана, Магги, Маргаритой Федоровной, и никак не могла понять, что означает слово “репатриация”, а она пыталась меня уговорить репатриироваться в Асседо, чтобы я могла законно сочетаться браком с ее сыном. Я ей пыталась объяснить, что Асседо больше не существует, но она говорила, что это все так думали про государство Израиль, пока оно не воскресло, и это называется “ткума”, то есть восстание, то есть повстание, то есть вставание с колен и вообще поднятие, даже из гроба, и это всегда происходит после Катастрофы. Тут Маргарита Федоровна вдруг превратилась в Машу и сказала: “Расставаться – плохая примета”.
Когда я проснулась, мама еще спала, а брат оказался на раскладном кресле рядом. У него тоже был разрез на рубашке, у горла. На часах было около десяти утра. Почему-то в голове у меня было ясно и чисто, как будто ее промыли хлоркой, а заодно сожгли серной кислотой все остальные внутренности. Я не чувствовала ни боли, ни горя, ни злости. И меня это устраивало.
Я посмотрела в окно, за которым был Бульвар. В гостинице “Лондонская” когда-то все мечтали остановиться. Сегодня там было пусто. То ли сезон еще не начался, то ли туристов в Одессе больше не было, и тем более интуристов, а может, и не будет больше никогда.
Я разбудила маму и растолкала Кирилла. Они не сразу вспомнили, кто они такие и где находятся. Я сказала:
– У них гроб выставляют во двор открытым, да?
– У них? – спросила мама.
– Ну да, у гоев. У русских… украинцев… христиан…
Когда-то я это видела из окна – оркестр и похоронный марш. И читала со всеми подробностями в “Докторе Живаго”.
– Да, – сказала мама.
– А у нас как будет?
– А ты как хочешь? – спросила мама.
– Я так не хочу. У евреев все по-другому.
– Я тоже не хочу, – сказал Кирилл. – Но папа не еврей. И вообще, какое это имеет значение, чего мы хотим.
– И я не хочу, – сказала мама и встала с кровати. – Но как же можно без двора? Что о нас подумают? Нужно всем сообщить. Нужно все организовать. Нужно позвонить…
Кому нужно было звонить, я не знаю. Мама пошла в ванную и долго там умывалась. Лилась вода. Я уже забыла, что есть на свете места, где не экономят воду и позволяют ей литься без конца.
Я посмотрела на Кирилла. Он ничуть не изменился. Разве что очки поменял и выглядел утомленным. Правда, он больше не казался мне намного старше меня. Впрочем, я никогда не была с ним толком знакома.
– Ты на себя не похожа, Комильфо, – сказал мой брат. – Я бы тебя в толпе не узнал.
– Скажи мне, пожалуйста, правду.
– Скажу, – обещал мой брат.
– Ты специально мне рассказал, что я еврейка, чтобы сплавить меня отсюда подальше из-за моей неокрепшей психики, когда папа заболел?
Брат посмотрел на меня из-под очков:
– Ты параноик. Тебе мерещится всемирный заговор.
– А на моем месте тебе бы не померещилось? Вы столько времени мне ничего не рассказывали.
– Мы узнали, что папа болен, примерно в ноябре. Он сперва сам нам ничего не рассказывал, но в итоге скрывать было больше невозможно.
– То есть это он меня специально отослал в Израиль?
– Дура ты, Комильфо. Никто тебя никуда специально не отсылал. Это было твое решение, ты уже забыла? Но ты права в одном: папа не хотел, чтобы ты знала.
– Почему?
– Он говорил, что хотел, чтобы ты запомнила его живым, сильным и здоровым.
– Так он говорил? Именно этими словами?
– Слово в слово.
– Ты мне врешь?
– О таком не врут.
– Но я не успела с ним попрощаться.
– Я тоже не успел, – сказал Кирилл. – Хоть я уже три месяца здесь торчу и проторчал до самого конца. Невозможно успеть попрощаться. Это не доказательство теоремы и не математическая задача с финальным решением.
Потом мой брат вздохнул и сказал:
– Это так глупо, ужасно несправедливо и нечестно.
Будто я сама не знала.
Еще он сказал:
– Он был прав, Комильфо, я же тебя знаю. У тебя слишком богатое воображение, и ты слишком впечатлительная. Тебе нельзя видеть такие вещи, они потом в твоем дефективном мозгу навсегда застрянут.
“Вещи”. И имена.
– Это не вещи, это – болезнь, агония и смерть, – я сказала. – И я и так всю оставшуюся жизнь буду их воображать.
– Вот и воображай, – сказал Кирилл. – Воображение милосерднее действительности.
И мне показалось, что он сказал это с завистью, хоть и был абсолютно неправ.
– Зачем ты тогда мне рассказал, что я еврейка?
– Потому что я случайно узнал про эту твою программу. Мне позвонили из Сообщества Сионистов.
– При чем тут была я?
– Я не проходил по возрасту.
– Это было абсолютно не в тему. Так вдруг, с бухты-барахты…
Кирилл закатил глаза.
– Наверное, я трус, – он сказал. – Это была не единственная программа, которую они предлагали. Просто я бы никогда не осмелился вот так вот взять и с бухты-барахты уехать в чужую страну.
– Ты же уехал в Москву.
– Это не чужая страна, – сказал Кирилл.
Я не стала спорить. Вместо этого подняла телефонную трубку. Наверное, это было нереально, катастрофически дорого, но я еще не потратила майскую стипендию, так что попросила у гостиничного работника, чтобы меня соединили с Израилем, и продиктовала номер. А когда мне ответила бабушка Сара, я ей сказала, что папа умер и что они должны срочно и немедленно прилететь в Одессу, чтобы быть со своей дочкой. А бабушка Сара заплакала, сказала: “Бог ты мой, я думала, вы никогда не предложите”, и спросила, чья это идея, а я соврала, что мамина, добавила, что это не только идея, но и просьба, и не испытала ни малейшего угрызения совести.
Потом мы втроем возвращались на Екатерининскую площадь. Утренняя Одесса была совершенно не такой, какой я ее помнила. Не только Дюк уменьшился в размерах – все уменьшилось: и далекий Пушкин, и лестница, и Морвокзал, и каштаны, и платаны, и дома, и даже уродливые квадратные Потемкинцы. Везде царил неуловимый, но ощутимый дух запустения, увядания и упадка. Я вдруг заметила, что желтая краска на элегантных домах облезла, что на колоннах и греческих фигурах – сплошь и рядом трещины, а на фасадах – покосившиеся балконы. Все урны были переполнены и истекали мусором. Неубранный мусор лежал и на тротуарах, и на мостовых – обертки от мороженого и шоколадок, бычки, пластиковые бутылки и битое стекло. К подошве кроссовок прилипла жвачка.
Все это не вызвало никаких эмоций, лишь только вопрос: было ли так всегда, а я не замечала, или за девять месяцев все изменилось? Я смотрела на некогда гордые и прекрасные здания, а в голове как заело: “графские развалины” и “остатки былой роскоши”.
“Некогда” это когда? В прошлом году? В детстве? В девятнадцатом веке? Или позавчера, когда мой папа еще был жив?
С перекрестка было видно, что по всей бывшей улице Карла Маркса протянулись очереди: в булочную, в парикмахерскую, в гастроном, в какой-то новый незнакомый лоток и даже в бывший “Ремонт обуви”, теперь непонятно чем ставший. Все кричали, галдели и ругались.
Я не хотела заходить в квартиру, в которой лежал покойник, но понимала, что должна встретиться с бабушкой и с дедом. Поэтому я туда пошла, хоть и понятия не имела, что говорят людям, которые только что потеряли сына, даже если они родные люди, которые меня воспитали. Тем более если это родные люди, которые меня воспитали.
Дед и бабушка сидели в большой комнате. Покойника в доме не было.
– Это я, деда, – Комильфо.
– Курочка, – безжизненным голосом сказал дед, – как хорошо, что ты вернулась.
Я положила его руки на свое лицо. Руки у него дрожали, но это оказалось самым близким ощущением дома с тех самых пор, как моя нога ступила на земли Северного Причерноморья.
На удивление бабушка была полностью вменяема, хоть и комкала в руках мокрый носовой платок времен ее бабушки. А может быть, он был трофейным.
– Ты хоть думаешь, что говорит твой язык?! – сказала бабушка деду. – Ничего хорошего в этом нет! Кто ее просил возвращаться, а? Ты смотри мне, рыба моя, если ты еще раз закроешься в чулане и будешь отказываться от пищи, я собственными руками тебя придушу! Мы, слава богу, прошли войну, пройдем и это, лишь бы ты у меня была здорова. Ты здорова?
“Это”?
– Я здорова, – заверила я бабушку. – И не буду отказываться от пищи. Как вы?
– Как может быть? – сказал дед. – Да никак. Не дай бог никому пережить своих…
– Хватит молоть чепуху! – вскричала бабушка и встряхнула носовым платком. – На ребенке и так лица нет. Зачем ее еще больше травмировать?
– Ты надолго приехала, курочка? – с нескрываемой надеждой спросил дед.
– Не знаю, – сказала я. – Но я вас очень люблю, потому что вы мне были почти вместо родителей. Когда вы умрете, это, может быть, даже будет гораздо хуже лично для меня. Только когда вы будете умирать, я вас очень прошу, сообщите мне об этом.
– О господи боже мой! – еще громче заорала бабушка, обхватила меня железными руками и стала особенно похожа на Фридочку. – Рыба моя золотая, не каркай!
– Это неизбежно случится, – сказала я. – Рано или поздно вы тоже умрете. И мама, и Кирилл, и я. Но мертвых не жаль, жаль живых. Им намного сложнее.
– Она права, дорогая, – сказал дед и грустно улыбнулся. – Умница ты моя.
И поцеловал меня в лоб.
– Ничего она не права, – возмутилась бабушка, – и ничего она не умница. Ей голову задурили в том Израиле, сразу видно, что ребенок не в себе, только твои глаза все равно ничего не видят. Если бы все евреи были такие, как Тенгиз, еще было бы о чем говорить. Но там одни сплошные психиатры.
– Тенгиз золотой человек, – сказал дед. – Почти как…
– Хватит! – рявкнула бабушка. – Не смей слезы лить при ребенке, ты же мужчина! Выпей валерьянку!