Йерве из Асседо — страница 109 из 118

Извлекла из кармана склянку и стремительно закапала в рюмку, отсчитав десять капель. Дед покорно выпил.

– И прими валидол. Не хватало еще тебе угодить в больницу.

Из другого кармана была извлечена конвалюта, и валидол отправился деду в рот.

– Измерить тебе давление?! – на всякий случай пригрозила бабушка.

– Не надо, я в форме, – отказался дед.

– Да, Тенгиз на папу чем-то похож, – сказала я. – Дети обоих любят. То есть любили. Хотя нет, все еще любят.

– Твой Тенгиз всех обзвонил, – сказала бабушка. – Пошел в школу и сообщил директору.

– Как это?

– Молча. Думаешь, мы имели силы с кем-то разговаривать?

Тенгиз накупил еды и алкоголя, накрыл во дворе столы, заказал автобусы для толпы знакомых и незнакомых, родственников, соседей, учеников, учителей, ветеранов войны, горисполкомовцев и ипподромщиков, запрудивших двор, чтобы проститься с папой. Тенгиз организовал похороны и поминки. Открытого гроба нигде не было. Многие удивлялись.

Во дворе перед похоронами Митя Караулов на меня запрыгнул, как на пропавшего в бою и внезапно воскресшего однополчанина. Я сказала:

– Привет, Митя, извини, что я с тобой не попрощалась. Я получила твое письмо, спасибо.

Митя вырос сантиметров на пять и отрастил длинные волосы. В правом ухе у него красовалась серебряная серьга-кольцо. На Митю он был больше не похож. Что этот парень теперь из себя представлял, трудно было сказать.

– Да без проблем, Комильфо, – смутился незнакомый парень.

Потом мы всей толпой поехали на кладбище на автобусах папу хоронить.

Я плохо помню эти похороны, потому что они никак не связывались у меня в голове с моим папой. Я помню, мне казалось, будто все на меня смотрят, а я не соответствую торжественности момента, потому что даже скупую слезу не могла пустить. Еще я страшно боялась, что захихикаю, может быть даже хрюкну, но вовсе не потому, что мне было смешно, зажимала рот руками и пыталась думать о Василисе, потому что мысли о ней всегда вызывали у меня грусть, но сейчас не вызвали. И я не помню, когда именно наступило то мгновение, где я перестала вообще что-либо ощущать по поводу происходящего. Но это всего лишь означало, что из моего богатого арсенала психологических защит была извлечена защита, которая называлась изоляцией эмоций. В этой наглухо заколоченной крепости можно какое-то время переждать осаду шока, пока не подтянутся союзные войска. Но я точно помню, что мне мерещилось, будто союзников у меня больше никаких не осталось, ведь все они сидели за забором иерусалимской Деревни в тысячах километров отсюда и нас разделяло море. А все, что было здесь, представлялось незнакомым, чужим, непонятным и неспособным понять меня.

И Тенгиз казался незнакомым и другим. Вне привычной Деревни, вне Иерусалима, в этой Одессе, этот Тенгиз будто превратился в чужого человека, о котором я ничего не знала. И от этого было еще хуже, потому что он словно выпал из той роли, которую должен был всегда для меня исполнять, но больше не исполнял. Так что в какой-то момент я поняла, что потеряла не только папу, но еще и мадриха. Лучше бы он никогда не выходил из Деревни.

Глава 52Проводник

Тенгиз уговорил всю мою семью сидеть шиву семь дней дома, хоть мой папа не был евреем и в заповеди это не входило. Он на этом настоял, потому что еврейские обычаи не просто так из пальца высосаны, а являются рецептом к душевному равновесию, так что не важно, по ком сидишь шиву, важно просто семь дней горевать и ничего больше не делать.

Тенгиз сидел с нами все семь дней, рассматривал семейные альбомы: мои белые банты в первом классе, тридцать снимков рядом с Дюком, первые очки Кирилла, свадьба родителей в ресторане “Волна”, папина школа, папины каникулы с мячом и гурьбой пацанов в трусах до шеи на даче тети Гали на четырнадцатой станции Фонтана, послевоенная молодость бабушки и деда, запечатленная в фотоателье. Маминого детства в альбомах не было, но она вдруг заговорила про своих родителей, про их отъезд и даже про гетто на Слободке, о чем всегда молчала. Дед рассказывал про Херсон, Очаков, про войну, артиллерийский полк, про ранение и показал шрам на бедре. Бабушка тарахтела про Казань, эвакуацию и интеллигентных врачей и фельдшеров, которые были ее предками, и были они родом из польско-литовских княжеств, давно вычеркнутых из исторических учебников.

Тенгиз поехал в аэропорт встречать Трахтманов, когда те прилетели. Тенгиз был свидетелем перемирия Трахтманов с Прокофьевыми, всех объятий, взаимных упреков, поцелуев и слез. И разговоров по душам тоже, длившихся за полночь.

Дед даже выпил водки, хоть бабушка на него орала, угрожала инфарктом и циррозом печени и била его кухонным полотенцем по рукам. Дед Илья пил беспрепятственно и в подробностях рассказывал, какую комбинацию он провернул, чтобы получить украинские визы за два дня. Кирилл смотрел на деда Илью с нескрываемым восхищением, говорил: “Вот вам налицо преимущество махеров над щепетильной интеллигенцией”. Никто не мог понять, кто, кроме самого Кирилла, в этом доме был интеллигентом. “Папа был интеллигентом, – сказал Кирилл. – Самым настоящим”. Все вздохнули, а Тенгиз заметил, что сходство Кирилла с дедом Ильей неопровержимо.

Тенгиз играл с Кириллом в шахматы и спорил о политической ситуации на Ближнем Востоке, о переговорах в Осло и о том, как их освещают в прессе. Они друг на друга периодически кричали.

Тенгиз покупал и готовил еду, где-то доставал баснословно дорогие коньяки, колбасы, ветчины, бананы и апельсины. Развлекал всех байками о своей службе в войсках запаса под Ливаном и безнадежно устаревшими анекдотами.

Он сидел с нами семь дней, и так насиделся, что всем стало казаться, будто он сидел там всегда. Никто не выгонял Тенгиза во двор, когда он закуривал. А запах сигарет в квартире на площади Потемкинцев был таким родным, что казалось, будто никто не умирал. Тенгиз слился с моим домом точно так же, как слился с Деревней. Больше невозможно было представить один без другого.

Если бы у меня все еще работало воображение, я бы непременно представила, как пару месяцев спустя мама и Тенгиз идут в загс и все мы живем долго и счастливо. Но поскольку воображение у меня напрочь отшибло, я ничего такого себе не представляла, а просто существовала в этом нелогичном пространстве, в котором существовать было относительно неплохо, если учитывать предлагаемые обстоятельства.

Таки да: Тенгиз был специалистом по финалам.

Однако, несмотря на умершее воображение, башка моя все еще хорошо варила, и я отчетливо понимала, что он делал. Ну и на здоровье.

Трахтманы тоже поселились в “Лондонской” и много гуляли по Одессе вместе с мамой, хоть и это было не по правилам шивы. С одной стороны, я философски одобряла происходящее, а с другой – философски обижалась от имени папы, потому что такое было впечатление, что он должен был умереть, чтобы они воссоединились, а это совсем ни в какие правила не укладывалось.

После школы к нам заходил Митя Караулов и его мама, но мне совершенно не о чем было с Митей говорить, и я понятия не имела, как ему рассказать, что со мной произошло за этот год, к тому же постоянно вырывались ивритские слова. Но Митя не обращал внимания и рассказывал про нашу – мою бывшую – школу, про его тусовку и предлагал смотаться в Аркадию, где открылись новые кафешки. Тенгиз Митю поддерживал, но я говорила, что это не по правилам семи траурных дней, и поэтому отказывалась. В Митином присутствии я тосковала по Натану Давидовичу.

Я предпочитала бродить по Одессе в одиночестве. По обшарпанной, обнищавшей, покосившейся и осиротевшей Одессе. По маленькому курортному городку, возомнившему о себе невесть что. Раздутый миф о ней был в сто раз больше, чем она сама. А по реальности этого города не ходили пророки и не дули библейские ветра. Лишь Мендель Крик громыхал своей колымагой, Гаврик водил Петю по трухлявым трущобам, и Остап Бендер ковырялся в стульях. На улицах я не видела ни одной беременной женщины. Одесса стала плоской.

Однажды оказалась у памятника графу Воронцову и возблагодарила его за то, что хоть он остался большим, величественным и недосягаемым. Походила вокруг, покачалась на цепях у постамента, но Воронцов был таким высоченным и голова его терялась так далеко в небесах, что общаться с ним было абсолютно бессмысленно.

В глубине души я надеялась, что Одесса выведет меня из бездушного состояния и подарит хоть какое-то чувство, но ничего не обнаружилось, даже разочарования. В тумане блуждать больше не получалось – я пребывала в тотальном реализме. Я отдавала себе отчет в том, что на улицы этой Одессы пришли страшные времена. Но они меня не касались.

Я шла по Дерибасовской, изуродованной дешевыми рекламными вывесками, аляповатыми зонтиками на террасах пивных и лотками с бесполезной дрянью для туристов, которых больше в Одессе не было. Зато были нищие, пьяницы, храпевшие на скамейках Горсада, выключенный фонтан и пенсионерки в косынках, с протянутыми для милостыни руками.

Я покопалась в карманах и ничего в них не нашла. Тогда я сняла цепочку со звездой Давида, которую мне подарил Натан на день рождения, и отдала ее особенно несчастной и особенно сгорбленной бабульке. Та осенила меня крестным знамением и что-то пробормотала, но я не знаю что.

Я сходила в православный храм на улице Гаванной и постояла там среди старушек, лампад и икон. Но поскольку мой папа не был православным, я ничего не почувствовала. Мой папа был атеистом, а у атеистов нет наследия. Мой папа был советским человеком, а у них не осталось наследия, потому что все советское в те годы считалось пошлым и все хотели походить на Запад. Я решила обратиться к науке, так что мне пришлось читать Маркса и тупить, глядя в математические учебники, но кроме фрустрации я опять ничего не почувствовала.

Вечером Тенгиз вернулся с пакетами, полными продуктов, как к себе домой или как в Клуб. Он не стучал в двери, потому что по правилам шивы двери дома скорбящих должны оставаться открытыми для всех. Он спросил, что я читаю, и я сказала, что “Капитал”.