Йерве из Асседо — страница 110 из 118

– Романтическая литература. – Он подсунул мне тарелку, на которой лежал бутерброд с сыром и нарезанный огурец.

Но ничего, кроме раздражения, я не почувствовала.

– Я уже поужинала. Хватит пихать мне еду.

– Съешь бутерброд.

– Оставь меня в покое. Ты меня совсем не слушаешь, как будто я воздух. Я не голодная, и мне не нужны твои одолжения. И не надо строить из себя святого праведника, когда ты похож на мусульманского шахида после тридцати дней Рамадана.

– Неужели я действительно настолько похож на террориста? – Тенгиз равнодушно почесал бороду.

– Действительно. Ты бы побрился. Сегодня, кажется, Праздник седмиц.

– Да, точно, – сказал Тегниз, – вчера уже наступил Шавуот. Только у меня нет бритвенных принадлежностей, они остались в чемоданах. Их только послезавтра привезут. Если вообще привезут, советским службам розыска пропавших вещей не стоит доверять.

– Бывшим советским.

В голове непрошено промелькнуло: “Пусть чемоданы никогда в жизни не прилетят”, но я тут же прогнала эту мысль, а Тенгиз сказал:

– Я поменял билет. Улечу через два дня, когда вы встанете. Если чемоданы прилетят.

– Мы и так не сидим.

– Главное не действие, а намерение, – заявил он.

– А что Фридман? Он не против твоего отсутствия? А Фридочка, которая работает за двоих? А семнадцать воспитанников и Влада в психушке?

Но вместо ответа он принялся грызть мой огурец.

– Одолжи бритву у моего деда. Или купи. Ты же здесь миллионер. Прямо Моше Монтефиоре. Пришел облагодетельствовать обездоленных туземцев. Надеюсь, твое чувство важности усилилось.

– Злишься, так злись, я не против, – сказал Тенгиз, как обычно.

– Я не злюсь, – начала я злиться. – Вещи нужно называть своими именами.

– Все вещи?

Он был решительно невозможным человеком.

Кажется, я злилась на него, потому что мне казалось, что из-за него я не успела попрощаться с папой. Из-за него, и не из-за кого больше, из-за его дурацких выходок в аэропорту. Что это он мне помешал. Или по другой какой-то причине. Я точно не помню.

– Все! Все вещи.

– Ты невозможный человек, Комильфо, – сказал Тенгиз. – Иногда ты рассуждаешь как столетняя бабка, а иногда ведешь себя как будто тебе восемь лет, и слишком буквально все понимаешь. Да, это такой возраст, да, ты только что похоронила своего отца, но это ужасно сбивает с толку. Я не всегда понимаю, с кем говорю.

– Со мной ты говоришь, – я сказала, – с Зоей Прокофьевой. Если тебе не нравится, никто тебя не заставляет со мной разговаривать. Но когда я прошу тебя со мной не разговаривать, ты меня не слушаешь, потому что я для тебя – воздух.

– Воздух, – сказал Тенгиз, – необходимый элемент жизнеобеспечения.

От этих слов во мне что-то мимолетно шевельнулось, но как-то не так, как хотелось бы.

– Пойду подышу воздухом, – я сказала. – Здесь слишком прокурено.

– Асседо благословенно, – бросил мне вслед Тенгиз, а может быть, мне послышалось.

Я опять бродила по Бульвару, потом ноги привели меня через Оперный в Пале-Рояль, где я когда-то сообщила папе, что меня приняли в Пуп Земли. Посмотрела на скамейку, где мы с папой в тот день сидели, пытаясь представить себе наши тогдашние силуэты, но ничего у меня не вышло. Это просто была скамейка, кусок металла. Потом на нее опустился полный мужчина с газетой и с маленькой собачонкой на поводке, которая уселась рядом.

Когда я вернулась домой, у нас обнаружилась Магги, Маргарита Федоровна, по совместительству – мама Натана Давидовича, которая что-то оживленно обсуждала с Кириллом. Все остальные обедали в ресторане “Лондонской”.

– Зоя! – воскликнула посланница Еврейского Сообщества Сионистов и бросилась обниматься. – Очень тебе соболезную. Какое горе! Как ты там, в Израиле? Как Натанчик? Он так много о тебе рассказывал, и только хорошее. Тенгиз говорит, что у Натанчика все чудесно, но я хочу услышать лично от тебя.

– У Натанчика все чудесно. Я вам письмо от него привезла, Маргарита Федоровна, то есть Магги, и подарки. Но они остались в чемоданах.

– В каких еще чемоданах?

– Которые улетели без нас в том самолете, на который мы опоздали.

– Погоди, но Тенгиз сказал, что он их четыре дня назад получил. У меня с таможней вот такая связь, – мама Натана потерла друг о друга два указательных пальца, – и с одесской, и с израильской. Я их быстро запрягла. Чемоданы как миленькие нашлись.

– Опаньки. – Кирилл оторвался от изучения брошюр, где улыбающиеся студенты махали бутылками с кока-колой на фоне Стены Плача.

Действительно, опаньки. Еще какие.

– Ты собрался ехать в чужую страну? – я спросила.

– Мы с этой замечательной женщиной, твоей будущей свекровью, пытаемся понять, что делать с бабушкой и с дедом, у которых нет права на репатриацию.

Мама Натана громко рассмеялась.

– А, то есть вы все собрались ехать в чужую страну. И какие варианты? – без особого интереса спросила я.

– Пока непонятно, – сказала замечательная женщина, – но Тенгиз утверждает, и я с ним полностью согласна, что нет такого одессита, у которого не откопались бы еврейские корни, хотя бы со стороны какого-нибудь из дедов. Ты себе не представляешь, Зоечка, сколько Ивановых и Петровых я отправила в Израиль.

Вообще не представляла.

– Просто нужно хорошо копать. Вот мы и копаем.

Мы?

– Тенгиз порасспрашивал твоего деда о его корнях и вчера съездил в Очаков – там когда-то была довольно большая еврейская община. А я копаю твою бабушку. – Магги указала на кипу пожелтевших документов, разбросанных по столу. – Если бы можно было вашего Тенгиза к нам в Сообщество завербовать, цены бы ему не было.

То же самое говорила и Вероника Львовна.

– Да, бесценный кадр, – я сказала.

– А ты себе ивритское имя уже выбрала? – ласково спросила Магги.

– Нет, Зоя меня вполне устраивает.

– Я тут подумала: почему бы не поменять Зою на Хаву?

Еще не хватало, чтобы меня звали Хавой.

– Какое отношение Хава имеет к Зое?

– Как же! Зоя – это древнегреческий вариант Евы, а Ева на иврите – Хава.

Кирилл скорчил свою излюбленную мину “боже, какое невежество”. Но что поделать, мне и о значении моего имени никто ничего никогда не сообщал. Значит, быть мне Хавой, как в “Тевье-молочнике”. Кажется, это была та из дочерей Тевье, которая вышла за гоя-революционера Перчика. Прекрасно. Вообще, все было так великолепно и расчудесно, что великолепнее и расчудеснее не придумаешь. Только очень жаль, что ради этой распрекрасности нужно было приносить в жертву моего папу.


– Ты зачем мне соврал про чемоданы?

Я ждала Тенгиза в дверях подъезда. Я его не знаю сколько времени прождала, глядя на далекого миниатюрного Дюка и на далекое море под ним. Митя успел вернуться из школы с двумя модными девчонками в импортной одежде, явно купленной на толчке на Молдаванке или на Седьмом километре, и пригласил меня в гости с ними тусоваться, но я вежливо отказалась, потому что в дни траура тусоваться противопоказано памятью поколений.

Я заметила Тенгиза еще на Сабанеевом мосту, и шагал он по моему городу, как по Деревне, как по Иерусалиму, как по своему родному дому, как полноправный хозяин. Меня это задело. Потом я к нему присмотрелась. Я его редко видела издалека, он ведь всегда находился вблизи. И он выглядел как человек в себе. “В себе” это не противоположность “не в себе”, это попытка передать состояние, когда обретаешь себя. И это меня настолько шокировало, что я чуть не задохнулась от возмущения. Мне вдруг привиделось, что он, этот человек, мой мадрих, в котором я когда-то – совсем недавно, в прошлой жизни, когда все было нормальным и был жив мой папа, – души не чаяла, превратился в узурпатора и в захватчика моей собственной жизни, заняв место, которое ему не принадлежало.

Он миновал мой бывший престижный детский сад “Сказка”, пересек площадь, машинально взглянув на Потемкинцев, и очутился у подъезда.

– Раз уж тебе не сидится дома, – проигнорировал он мой вопрос про чемоданы, – ты бы лучше показала мне свою Одессу.

– Ты ее уже и так вдоль и поперек исходил, – процедила я сквозь зубы. – На кладбище побывал и в школе, весь товар скупил во всех гастрономах, и даже сообщество еврейских агитаторов почтил высочайшим визитом и великий город-герой Очаков. Тебе не нужен проводник.

Тон у меня был точно как у Аннабеллы.

– Каждому человеку нужен проводник, – он сказал, и мне стало тошно от такого пафоса. – Твоя Одесса – это только твоя Одесса. Если ты мне ее не покажешь, я ее никогда не увижу.

Он на меня смотрел с нахальной и самодовольной улыбкой, а в глазах у меня двоилось, троилось, даже четверилось, потому что никто так зверски не сокрушал мои психологические защиты, как он, даже Маша, и совершенно внезапно все мои изолированные эмоции нахлынули на меня вражескими полчищами, и зверски захотелось убежать, но я больше не знала куда, потому что, куда бы я ни бежала, он всегда меня догонял.

– Некуда бежать, – сказал Тенгиз. – Ты у меня в долгу. Я показал тебе Иерусалим, теперь ты покажи мне Одессу.

Далась ему эта Одесса.

– Давай поиграем в игру, – сказал Тенгиз. – Я буду смотреть твоими глазами, а ты – моими.

– Мне не пять лет, – я отрезала. – Не разговаривай со мной как с ребенком.

– Ну пожа-а-а-луйста! – заныл Тенгиз, копируя меня, клянчущую в Деревне еще пять минут до отбоя, чтобы целоваться с Натаном на террасе. – Ну что тебе стоит! Ну покажи-и-и!

Я невольно улыбнулась. И тут же устыдилась улыбки, потому что в течение семи дней траура улыбаться не полагается, а может, и в течение целого года.

– Пошли, – он сказал. – Я смотрю.

И мы пошли. По Екатерининской, которая Карла Маркса, по Дерибасовской, которую не переименовали, по Красной армии, которая совсем скоро, месяца два спустя, снова станет Преображенской, по Пушкинской, по Гоголя, по Ленина – Ришельевской, по Бебеля, которая Еврейская, по Троицкой, которая еще совсем недавно была Ярославской.