Но дело было не только в посеревшей Одессе. Мне самой не хотелось ничего воображать. Ведь Асседо больше не было связано только с моим родным городом, а и с тем, от чего я отказалась: с гранатовым садом, с разросшимися кустами бугенвиллей, с треском садовнических пылесосов по утрам, с первым поцелуем, с золотыми стенами, с библейским ветром, с тенями пророков и с моим мадрихом. И теперь, с его уходом, внутри у меня вместо воображения был разлом.
Мне казалось, больше ничего не собрать и разлом будет вечен. А когда жизнь видится разломом, лучше не вспоминать о том, что находится с той стороны, никогда не трогать, никогда не приближаться, отрезать – и все.
Я больше не хотела ничего слышать о Деревне. Последнее письмо от Алены даже не распечатала, а в последнее лето программы “НОА”, после двенадцатого класса, она в Одессу не вернулась – призвалась в армию, как и Леонидас и Фукс.
Так что больше меня с Иерусалимом ничего не связывало.
С годами я все больше походила на свою маму и все лучше ее понимала.
Дед умер первым. А бабушка без него жить не могла, так что ее уход был почти предсказуемым. В конце девяностых квартира на Екатерининской площади за пару лет опустела, как когда-то в конце семидесятых за пару лет наполнилась. Больше с Одессой меня ничего не связывало, и мою маму, видимо, тоже, потому что к могилам она сантиментов не испытывала.
И мы взяли и уехали.
Это было очень просто, до смешного просто. Просто было бросить работу в фирме, занимающейся импортом мягкой мебели, куда я устроилась после получения высшего образования в ненавистном Университете экономики. А в него я поступила, потому что надо было куда-то поступать – туда поступил Митя, и финансисты были в моде. Просто было бросить Митю, который хоть и открыл мне все прелести секса, а также правду о моем папе, никогда не мог понять, зачем вещи нужно называть своими именами, и постоянно хотел фотографировать меня голышом в странных позах, а мне это не нравилось. В отличие от меня, Митя был визуалом и к образам испытывал больший пиетет, чем к словам. Просто было уехать из города, с которым, как выяснилось, я несколько лет назад уже попрощалась.
К маме у меня была только одна просьба: обосноваться не в Иерусалиме. И хотя это было глупо, поскольку в Иерусалиме жила вся наша родня, включая теперь и Кирилла, мама со мной согласилась. Я думаю, у нее тоже были ярко выраженные шизоидные линии.
Так что мы поселились в Хайфе, где было море и недорогие квартиры на съем, а родня к нам приезжала на выходные. Мама иногда их навещала, но я оставалась дома, а они сперва недоумевали, но потом привыкли.
Я тщательно из себя истребляла память об Иерусалиме, о тех девяти месяцах, которые в нем провела, как истребляла веру в чудеса и собственное воображение. Наверное, существуют в душе такие зоны, прикасаться к которым до поры до времени нельзя, потому что если коснешься не вовремя, незатянувшаяся рана так заболит, что продолжать дальше смиряться с действительностью станет невозможным.
Только как узнать, что рана затянулась, если никогда до нее не дотрагиваться?
Время всегда приходит тогда, когда приходит. А забыть Иерусалим невозможно, сколько ни лепи язык к нёбу, сколько ни связывай правую руку, он все равно тебя настигнет.
Мама познакомилась с интеллигентным химиком из Волгограда, устроилась кассиршей в супермаркете и не жаловалась. Я работала официанткой в китайском ресторане и постоянно роняла подносы, била посуду и переворачивала на клиентов соусницы с кисло-сладкой подливой. Но хозяин ресторана, вьетнамский беженец со времен Вьетнамской войны, прикипел ко мне душой и прощал мою криворукость. Наверное, потому что мне нравилась еда, которую он самолично готовил и от которой все остальные невьетнамцы отказывались, – жареные акульи хвосты и головы, обжигающая перцем уха и сырая рыба, закатанная в рис и водоросли.
Однажды я посетила выставку в маленькой картинной галерее на горе Кармель. Об этой выставке мне рассказала постоянная клиентка китайского ресторана, пожилая дама, из “русских” старожилов, слегка опекавшая меня. Она постоянно твердила, что с высшим образованием молодой женщине работать официанткой не комильфо, и все намеревалась познакомить меня с ее племянником, прекрасным молодым человеком, подающим большие надежды студентом энтомологии. Я вежливо отказывалась. Родственница этой дамы, тоже бывшая “русская”, выставлялась в картинной галерее в Хайфе. Я решила даму больше отказами не обижать и на выставку сходить.
Там я наткнулась на работу, которая меня моментально примагнитила. На ней была изображена небольшая комната с открытыми окнами. Колышущиеся занавески, два кресла, а между ними низкий столик. На столике – два стакана, наполненные водой, и часы. Циферблат зрителю не был виден.
Приблизившись к картине, я разглядела витиеватую подпись автора работы: М. Комарова-Ятуш.
Вероятность такого совпадения сводилась к нулю. И при этом именно так все и было. Я спросила у служащей галереи, как можно связаться с художницей, и она вручила мне со вкусом оформленную визитную карточку.
Долго бродила я с этой карточкой в кармане по зеленому Кармелю, смотрела на море, синеющее внизу между виллами, и кусочек картона сверлил мне бедро. Так навязчиво, что я решила избавиться от зуда и набрать номер.
– Маша?
– Да, – мне ответили на иврите.
– Здравствуйте. Не знаю, помните ли вы меня, это Зоя Прокофьева. Когда-то я была вашей пациенткой, когда вы работали в Деревне Сионистских Пионеров.
– Зоя! – воскликнула Маша со знакомой воодушевленной интонацией. – Конечно я тебя помню! Как ты? Как твои дела?
– Я была бы очень рада с вами увидеться, – я сказала, не думая, что говорю. – Простите за такую наглость, но я не смогла удержаться. Это возможно?
– Конечно, – сказала Маша. – С удовольствием. И не надо извиняться.
И пригласила меня в Иерусалим.
Я не помню, как туда добиралась на автобусе. Кажется, глаза у меня были зажмурены всю дорогу. В наушниках бесконечной прокруткой пела Земфира: “Отрастить бы до самых до плеч. Я никогда не вернусь – домой”.
Мы назначили встречу в кафе “Атара” на улице Аза. Я заняла столик у окна и заказала холодный кофе. Машу я узнала моментально, еще когда она переходила дорогу. Она, конечно, немного постарела и больше не выглядела на тридцать, но осталась все той же субтильной Машей. “Маленькая собачка – всегда щенок”, – говорила моя бабушка. Только глаза у Маши больше не были печальными.
– Можно я вас обниму? – вскочила я ей навстречу, нарушая границы.
– Конечно! – в третий раз сказала Маша, и я ее обняла.
Потом нас опять разделял столик, и будто мне опять было пятнадцать, только вместо воды мы пили холодный кофе.
– Я с вами так никогда и не попрощалась, – сказала я Маше.
– Ничего страшного, в том возрасте всякое бывает. Подростки они такие – безответственные и забывчивые. – Маша нежно улыбнулась. – Но видишь, никогда не поздно исправить. Лучше расскажи, что сейчас происходит в твоей жизни.
Я не знала, с чего начать.
– Да ничего особенного, – начала я. – Я сейчас живу в Хайфе. Я изучала экономику, но работаю официанткой.
– Как? – изумилась Маша. – Экономику?
– Да так. А что такого?
– Я думала, ты станешь филологом, литературоведом или писательницей.
– Да нет, это было детским увлечением. Со времен Деревни я больше ничего не писала, если не считать академические работы. И читать практически нет времени.
– Жаль, – сказала Маша.
– А вы стали художницей, – я сказала.
– Это так, увлечение, – с ложной скромностью махнула рукой Маша. – Я по-прежнему практикую психологию.
– Неужели это можно совмещать? – пришла моя очередь удивляться.
– Более чем. Творчество подпитывает профессию, а профессия – творчество. Знаешь, самое главное о тебе я всегда помню.
И она опять улыбнулась и отчеканила:
– Фриденсрайх фон Таузендвассер.
У меня ёкнуло сердце, и воспоминания на меня так стремительно обрушились, что закружилась голова и пол под ногами поплыл. А разве не за этим я сюда приехала?
Я поспешно глотнула кофе и заметила как бы невзначай:
– Интересно, что происходит сейчас в программе. Да и в Деревне, и вообще… Вы, наверное, не знаете, раз больше там не работаете.
А она ответила:
– Кое-что знаю. Проект разросся, появилось много новых групп и персонала в интернатах по всей стране. Приходится признать, что опыта мы набирались на ваших спинах. Мы же всему учились через вас. Вы были первопроходцами, так что вам есть чем гордиться. Теперь многое устроено по-другому, включая и отборы, но главное осталось. И Антон Заславский, и Иаков Вольфсон, и главный психолог всех психологов, и Виталий – все на своих местах. И в Деревне все те же: Сёма Фридман, Фридочка, Литаль, Костя и Ронен. Так что, видишь, ничего не изменилось. – Машины глаза затуманились светлой ностальгией.
Очень даже изменилось. Литаль, Костю и Ронена я не знала.
Я сделала еще один глоток и отважилась назвать вещи своими именами:
– Маша, а вы, случайно, не знаете, что произошло с… с нашим мадрихом?
Маша как-то странно на меня посмотрела:
– Знаю, – а потом добавила будто осторожно: – Неужели тебе не известно?
И так она это сказала, что до предела натянутая внутри меня струна зазвенела, лопнула и оборвалась.
– Неизвестно, – пролепетала я. – Что с ним случилось?
– Зоя, его не стало. Года четыре назад.
Что…
– Автокатастрофа.
Как?!
– С летальным исходом. Насколько я помню, он сел за руль в пьяном виде после гулянки в русском ресторане, кажется в Ашкелоне.
– Бредни какие! – вскричала я, посетители кафе обернулись. И тише добавила: – Не может быть. Он никогда не пил.
И не гулял. И рестораны не любил. Особенно русские.
В голове пронеслось: лучше бы он никогда не выходил из Деревни. А еще: может быть, пил и гулял? Или запил и загулял потом, когда из Деревни вышел? Я же ничего, ничего о нем не знала, кроме того, что он был моим мадрихом.