Наверное, самое время было задуматься о том, что история повторяется, но я задумалась об этом намного позже.
Я была смущена всепоглощающим вниманием к моей персоне, не понимала, как обращаться к родичам: на “ты” перейти не удавалось, и уж тем более не получалось называть бабушку бабушкой, а деда – дедом, поскольку дед и бабушка у меня были одни, оставшиеся в Одессе, и казалось, что титуловать таким же образом незнакомых людей тоже было предательством. Так что я уворачивалась от прямых обращений, мычала, экала и односложно отвечала на вопросы.
А вопросов было очень много. Всем хотелось узнать, как прошли последние двадцать лет, но разве можно пересказать целую жизнь? Я говорила, что все хорошо, окей и беседер, что Одесса всегда была добра к нам, много рассказывала об успехах Кирилла, но когда выяснилось, что я лишь год назад узнала о своем еврействе и, собственно, о самих Трахтманах, поднялся переполох.
Вейзмир, как так можно было? Это кричал дед Илья, проклиная мою семью. Чтобы у них кошка не рожала! Скрывать такое! Его прадеды были уничтожены за то, что родились евреями, и кто посмел лишить мою внучку памяти о них? Память – единственное достояние еврейского народа, без памяти мы ничто, орала бабушка Сара. Это все гои виноваты, это все мой папа виноват, это все виновата моя бабка-антисемитка, которая возомнила себя аристократкой и стеснялась происхождения своей невестки. Какой ужас, что я росла, как плющ, без корней, в полном неведении. Это непростительно!
Я пыталась объяснить, что мои родные ни в чем не виноваты, а просто хотели облегчить мне жизнь, в чем, впрочем, сама уже не была уверена, но тут почувствовала, что от меня требуют принять сторону в чужой распре. Сердцем я, естественно, выбирала свою родную одесскую семью, но факты говорили сами за себя: я уехала от них и сейчас торчала в Иерусалиме, за столом у другой своей семьи.
До чего странно, что люди придают такое значение национальной принадлежности, думала я, и что именно эта бессмысленная абстракция разделяет их и раскидывает через границы, несмотря на то, что общего между ними намного больше, чем различного.
В отличие от Иерусалима, Одесса никогда не заставляла своих обитателей отождествляться с той или иной группой лиц – она объединяла людей, превращая их из представителей разных народов в просто одесситов.
– Так, – сказала рассудительная тетя Женя, кидая многозначительные взгляды на своих родителей, – давайте прекращать. Зачем ворошить прошлое? Зоенька с нами, и это главное. По-моему, ты очень устала от нашей болтовни. Пообщайся лучше с Михаль и Асафом.
Сказала своим детям несколько слов на иврите, и те увели меня в комнату для гостей, где перешли на неплохой английский и принялись рассказывать о своей школьной жизни. Учились они в самой лучшей школе в Иерусалиме, которая называлась “Леяда”. Я возразила, что Деревня Пионерских Сионистов является самой лучшей школой в Иерусалиме, но они презрительно фыркнули.
Михаль и Асаф обещали познакомить меня со всеми своими друзьями и сводить в Синематеку, где самая продвинутая иерусалимская молодежь смотрела нигде более не доступные фильмы, после чего заседала в кафе “Какао” с видом на Стены и на Бассейн Султана, в котором проходили крутейшие рок-концерты. Еще они обещали познакомить меня с иерусалимской ночной жизнью, которая начиналась в подвальном баре “Андерграунд” в центре города, продолжалась за пивом в “Синей дыре” и заканчивалась суперпопулярной дискотекой “Оман-17” в рабочем районе Тальпиот, куда стекались все, кто учился или служил в этом городе.
Я спросила, неужели родители не запрещают им шляться незнамо где по ночам, на что Михаль ответила, что израильские родители верят в демократичное воспитание, полагаются на здравый смысл своих детей, доверяют им, и вообще, им скоро в армию, а это значит, что они уже практически взрослые люди.
Знаю ли я, в каких войсках я хочу служить? – спросил Асаф, вызвав у меня очередной шквал конфуза, потому что над этим вопросом я никогда не задумывалась, а, наверное, стоило.
Хотелось им сказать, что я всего лишь два месяца в Израиле и ничего еще не знаю ни про сам Израиль, ни про армию, но показаться полной идиоткой не хотелось, так что я сказала, что хочу быть армейским поваром. Они рассмеялись.
А когда меня стали спрашивать, правда ли это, что в России все пьют водку, едят свинину, от рождения сильны в математике и играют на скрипках, мне стало так неловко, что больше всего на свете захотелось вернуться к Алене, Натану, Юре, и даже девочки из Вильнюса привиделись мне кровными сестрами, гораздо более родными, чем эти чужие дети, которые думали, что я из России.
– Неужели ваша мама никогда не рассказывала вам об Одессе? – спросила я. – Вы же сами наполовину “русские”.
Михаль и Асаф переглянулись.
– Кому интересно далекое прошлое? – сказал Асаф.
– Вам не интересно узнать, откуда родом ваша семья и вы сами? – недоумевала я.
– Не особенно, – пожала плечами Михаль. – Какое это имеет значение? Мы же здесь родились. Наш папа тоже здесь родился, хоть его родители и приехали когда-то из Йемена.
– Из какого города? – спросила я.
– Не помню, – задумался Асаф. – Наверное, нам когда-то рассказывали, но я не уверен. Бабка и дед с той стороны не любят об этом говорить.
– Почему?
– Ты что думаешь, это просто, когда твоя мама русская, а папа – сефард? – удивилась Михаль моему непониманию. – Лучше прошлое забыть. А еще лучше – никогда не встречаться семьями на праздниках и по субботам. Иначе начинается такой балаган, что хочется сдохнуть.
– Но вы же все евреи! – не могла я понять.
– Евреи евреям рознь, – объяснил Асаф. – Ашкеназы это одно, а сефарды – совсем другое. Это как небо и земля. Ничего общего.
– А вы тогда кто?
– Когда как, – ответила Михаль. – Лучше всего быть ашкеназкой. Но не русской. Русской – совсем плохо. Русских не любит никто. Но и восточных не любят. Йеменские бабка с дедом натерпелись от этих ашкеназов, жили в жестяных бараках, как скоты, когда сюда приехали, по десять человек в одной комнате. Так что я не знаю.
– Мы и то и другое, – ответил Асаф. – Нам кругом не повезло. После армии я уеду жить в Америку. Буду работать грузчиком на перевозках, пока не разбогатею. Потом женюсь на американке. Если не найду подходящую девушку, тогда фиктивно. Отсюда надо ноги уносить, это каждому ясно.
– А я – в Австралию, – заявила Михаль. – Я буду разводить овец на ферме и производить экологически чистый сыр, а по выходным заниматься серфингом. Вообще терпеть не могу Иерусалим, потому что здесь нет моря. Это самый противный город на свете и самый скучный. Слушайте, а давайте сгоняем в Тель-Авив в следующие выходные!
– Ялла! – поддержал ее Асаф, что означало “давайте”.
– Я не могу, – сказала я. – Я наказана, и меня не выпустят из школы.
– Ой, – с внезапным сочувствием произнесла Михаль, – бедная девочка. Как ты вообще можешь так жить? Вдали от дома, без семьи, без нормальной еды в холодильнике. Это, наверное, хуже любой армии. Вам ничего нельзя, и вы все время под контролем. Ужас. Над вами там, наверное, издеваются, да?
– Нет! – Я почему-то возмутилась до глубины души. – Не издеваются. Я хочу вернуться в Деревню.
– Постой, но ты же должна была остаться у нас ночевать.
– Я передумала.
Встала с дивана и вернулась в гостиную. Тетя Женя и бабушка Сара накрывали сладкий стол.
– Я хочу домой, – сказала я.
– Господи, – всполошилась бабушка Сара. – Куда домой?
– В Деревню, – ответила я, – Сионистских Пионеров.
Глава 19Многоводы
Так что, несмотря на кошмар, ужас, недоумение, причитания и уговоры, Трахтманам пришлось отвезти меня обратно в Деревню в самый канун субботы. Должно быть, они решили, что гойская семья совсем меня испортила, превратив в нелюдя.
Кажется, моим двоюродным досталось на орехи, потому что их посчитали косвенными виновниками моего внезапного побега. Но они не были ни в чем виноваты – просто мне всегда тяжело давались новые знакомства. К тому же запоздалая простуда наконец меня настигла, и после ужина в полупустом Клубе в компании Аннабеллы, Юры Шульца, литовок и Фридочки меня стало знобить, и я слегла с насморком.
Аннабелла куда-то подевалась вместе с Юрой, а у меня даже не было сил рассуждать, в самом ли деле решила она его соблазнить для пущей достоверности, или ей просто не хотелось от меня заразиться.
Часов в десять утра Фридочка заглянула ко мне с чаем, лимоном и вареньем, но я ей в сотый раз объяснила, что терпеть не могу чай. Тогда она приготовила мне гоголь-моголь.
Домовая попыталась в очередной раз выяснить, почему я не осталась ночевать у родственников, но у меня не было желания разговаривать. Фридочка не обиделась, но уходить не собиралась. Уселась возле моей кровати и принялась читать наши заповеди. На ее лице появилось задумчивое выражение, и она спросила, соблюдаем ли мы все пункты. Я пожала плечами. Потом она спросила, почему это мы решили никому ничего не рассказывать и друг друга ни о чем не расспрашивать, и как же доверительные отношения между членами одной семьи, коей мы теперь являемся?
– Не надо закатывать глаза, – пожурила меня Фридочка.
– Не надо читать чужие уставы, – парировала я.
Но домовая, вероятно, списала мою враждебность на счет болезни и измерила мне температуру. Градусник показал 37,9. Я заволновалась, потому что дома при таких результатах бабушка была бы на грани инфаркта, пила бы валидол и валерьянку, а мне бы вызывали врачей на дом, поили бы микстурами, ставили горчичники и банки, делали горячие ванны для ног и укутывали бы в уродливые и колючие пуховые оренбургские платки, ради таких случаев хранившиеся в чулане. К тому же я очень давно не болела – с тех пор, как начала заниматься акробатикой, – а воспоминания о таких событиях проистекали из очень раннего детства и окрашивались ощущением всеобщей тревоги, так что я была уверена, что домовая сейчас упадет в обморок или забьется в панических конвульсиях.