Йоше-телок — страница 14 из 44

Новое, незнакомое доныне чувство пронизывало все ее тело, от корней волос до кончиков ногтей на пальцах ног: прижать к груди ребенка, своего ребенка, который будет точь-в-точь таким же красивым и милым, как он, тот, кого она только что увидела — чужого и такого близкого — в первый раз. Это чувство было таким сильным и болезненным, что она обнажила юную маленькую грудь, твердую и трепещущую, и нежно приподняла ее обеими ладонями, словно бы кормя новорожденного, который еще не может сам взять грудь.

А Нохемче лежал в своей постели без сна, пылая, как в горячке. Во дворе пели хасиды, засидевшись допоздна за «проводами царицы»[70]. Кто-то качал воду из колодца, насос скрипел в ночи. Но это не раздражало Нохемче, как обычно. Он даже не слышал скрипа. Он видел ее, одну ее в дверном проеме. Ее пламенные глаза обжигали его. И Нохемче протянул руку к Сереле и стал ласкать, сначала мягко, затем все сильнее и неистовее.

Никогда еще Сереле не видела от своего Нохемче столько любви, как в ту ночь. Упоенная счастьем, она не услышала, как он называет ее чужим именем.

— Малкеле, — горячо прошептал он.

Глава 8

Нохемче погрузился в изучение каббалы. Он читал:

«Секрет слияния заключается в завершенности, женская и мужская силы должны полностью сойтись, стать единой плотью. И мужчина, избранный Госпожой[71], с вожделеющим взором и великим томлением ожидает прихода прекрасной и желанной, и с радостью припадает к ней, и ласкает ее, и доставляет ей наслаждение. И после поцелуя (который есть слияние душ), после внутреннего телесного слияния, происходит слияние наружное — рука к руке, уста к устам, глаза к глазам. И двое, соединившись в поцелуе, дышат одним дыханием. И улемто шапирто, прекрасная дева без глаз, против которой все прочие безобразны и темны и которой подражают все мужские и женские силы в своей любви, сливаясь и соединяясь…»

Талмудические тексты он изучать не мог. Его наставник, реб Псахья Звилер, который остался при нешавском дворе, чтобы заниматься с Нохемче, сидел с ним, разбирая трудные места из Талмуда, но Нохемче ничего не мог воспринимать. Его глаза даже не видели букв. Они видели только ее, Малкеле. Он видел ее на страницах религиозных книг, в резных фигурках львов на орн-койдеше[72], в бархатных чехлах свитков Торы, в красном зареве закатного неба. Даже в вышитых золотом буквах Божьего имени на шивиси[73] он видел Малкеле. Страницы каббалистических книг были ему ближе, они говорили с ним.

Реб Псахья — человек с редкой светлой бородкой, из тех, что никогда не седеют, — не узнавал Нохемче. Юноша теперь все время был задумчив, чем-то поглощен, озабочен. В важнейшие минуты учебы, на самых трудных местах, где надо хорошенько поломать голову, Нохемче вдруг заглядывался на какую-то чепуху: на жужжащую муху, косой луч солнца, пролетающую мимо птицу, что задела кончиком крыла окно бесмедреша.

— Нохемче, — тихо говорил реб Псахья, — на что ты смотришь?

— Ни на что, — отвечал Нохемче так, как будто его разбудили, — просто задумался.

Часто он толком не знал, на каком месте они остановились, прямо как мальчик из хедера. Реб Псахья страдал. Угрюмец, моралист, перед глазами которого всегда стояли картины ада, он хорошо знал, какой это великий грех — прервать учебу ради чепухи; променять святую Тору, что пребудет вечно, на вещи, не имеющие никакой ценности. Он не раз рассказывал Нохемче о Виленском Гаоне[74], который во время учебы держал ноги в холодной воде, чтобы не заснуть, не забыться. Были и другие праведники — они выкалывали себе глаза, чтобы не поддаться соблазну, что подкарауливает людские взгляды.

Реб Псахья не сердился. Он жил согласно этическим трактатам, поднявшись выше всех человеческих слабостей и привычек. Он знал, что злость — это порок, что гнев ничем не лучше идолопоклонства. Он также знал, что учителю нельзя злиться. Все эти годы, с тех пор как реб Псахья стал учителем, он ни сказал ни единого худого слова ученикам, как бы те его ни мучили. Он лишь изучал с ними этические трактаты. К Нохемче он никогда не был слишком строг, даже при рахмановском дворе, а уж тем более теперь, когда он стал зятем Нешавского ребе, — лишь время от времени читал ему страничку нравоучительного сочинения.

Самого же Нохемче от учительских трактатов пробирала дрожь. В голосе реб Псахьи звучала скорбь, смерть. Из его тонких бледных губ, что проглядывали из-под светлых бесцветных усов и бороды, слова звучали, словно из могилы. Параграфы из Мишны, которые реб Псахья изучал в жаркие летние субботние дни, подремав после обеда, для него заключали в себе всю скорбь, всю ничтожность этой глупой жизни.

С тем же напевом, с каким реб Псахья читал Мишну, он теперь часто наставлял Нохемче в правилах благочестия. Каждый раз, когда Нохемче впадал в задумчивость, реб Псахья начинал бормотать нараспев:

— Рабби Ханина бен Хакинай омер, рабби Ханина, сын Хакиная, сказал: тот, кто, просыпаясь среди ночи или будучи один в пути, обращает свое сердце к праздности, совершает смертный грех. Рабби Яаков омер, рабби Яаков сказал: если кто-то находится в пути и прерывает учение, говоря: «Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня», — о таком в Писании сказано, что он совершает смертный грех[75].

Нохемче вздрагивал, начинал кивать, чтобы отогнать все мысли и погрузиться в Тору. Он подносил руку к глазам, чтобы ничего не замечать. Но чем больше он прикрывал глаза, тем дальше они видели — а видели они чепуху, сущие пустяки.

Во дворе у ребе деревья не росли. Но чуть поодаль, всего в нескольких шагах от двора, как на ладони были видны далеко тянувшиеся черные вспаханные поля, на которых почти всегда можно было разглядеть согнутую фигуру крестьянина, бредущего за плугом и лошадью.

Порой аист встанет и стоит на одной ноге, тонкой и красной, часами стоит и смотрит, будто его кто-то нанял. Точно так же, как аист, без цели и смысла, Нохемче часами мог сидеть и смотреть на плоские поля, на комочки ваты, что лежат на небе и жарятся в лучах солнца.

В стороне, на возвышении, простирались луга — зеленые, влажные, там слышалось непрестанное жужжание, щебет, стрекот и шуршание. Без умолку квакали лягушки. Тихое жужжание ни на миг не оставляло Нохемче, пронизывало его насквозь, притягивало к себе, как свет — ночных мотыльков. Точно так же его привлекали молчаливые создания на лугу — коровы в разноцветных пятнах со спутанными передними ногами; длиннорогие быки, которым пастухи навешивали на шею палку, чтобы они не могли убежать; стреноженные крестьянские лошадки с короткими ногами и длинными хвостами; белые дрожащие овцы и стада гусей, переправлявшиеся через речку.

Сотни раз он твердо говорил себе, что не будет больше разглядывать все это. Зачем на такое смотреть? И сколько можно смотреть? Но он не мог оторваться от окна. Глаза не уставали окунаться в зелень лугов, белизну гусиного стада, желтизну полевых цветов. Его охватывала бурная, непонятная радость. В каждом солнечном блике на голове лошади, в каждом ручье, что серебрился среди зелени, в каждом ярком пятне на спине коровы ему виделось счастье. Все вокруг говорило с ним, шептало тайны ему на ухо, рассказывало о ней, той, что сидит в своих покоях, о Малкеле. В пении пастушьих свирелей, в свисте пастушьих кнутов он слышал ее имя.

Часто создания на лугу становились беспокойными, буйными. Обычно это случалось после долгого дождя, когда яркое солнце вдруг выходило из-за туч и на просторном небе от края до края вставала радуга. Тогда стреноженные клячи тоскливо ржали, оглашая своим зовом напоенный влагой воздух до тех пор, пока жеребец в конюшне, которого не выпускали, чтоб он не растратил свою мужскую силу на кляч, не вырывался наружу, распахнув подпертую снаружи дверь, и не набрасывался на первую же клячу с таким неистовством, что пастухи не могли отогнать его ни кнутом, ни палкой.

Молодые бычки, до того игравшие, бегая по лугу с задранным хвостом от одного плетня к другому, вдруг ощущали в себе зрелость и наскакивали на собственных матерей, у которых они еще весной сосали молоко. Даже большие козлы принимались гоняться за перепуганными овцами и мекать жалобными голосами.

Нохемче знает, что ему нельзя смотреть на такое, что этим он оскверняет свой взгляд и потом за это должен несколько дней поститься. Он знает, что он уже не мальчик, а женатый мужчина, он закрывает глаза руками, но влажная нагретая земля, от которой идет пар, сильнее его мягкой руки. Его кровь разгорячена, глаза распахнуты, они становятся вдвое больше и зорче, он видит все до самой фиолетовой кромки пламенеющих небес.

Он видит пастухов, которые впадают в такое же беспокойство, как и животные. Они позволяют скоту пробираться на чужие луга, ходить по вспаханным полям, а сами гоняются за пастушками, хватают их, сжимают в объятиях и тащат в кусты. Девушки убегают, скидывают с себя платья, бросаются в речку и плывут с громкими криками и смехом. А одна из пастушек, баба в годах, что по собственной глупости все еще пасет гусей, хотя давно уже могла бы выйти замуж, раздевается до пояса и выставляет напоказ свое белое тело.

Его охватывает страстное томление, желание, от которого все жилы натягиваются, как бечева. Его взору является она, Малкеле, — так отчетливо, так ясно, как будто она стоит перед ним. Он ласкает ее, целует, протягивает к ней руки, но, ощутив пустоту, приходит в себя и отбегает от окна.

Нохемче страдал, чувствовал, что грешен, что с головой уходит в жизнь двора. Из религиозных книг он знал, что предаваться разврату в мыслях — все равно что на самом деле. Даже не за грех, а уже за одно вожделение к чужой супруге ад — слишком мягкое наказание. Да еще и к супруге собственного тестя, мачехе жены.