Йоше-телок — страница 21 из 44

зверей, и в птиц, и в гадов, и в рыб, и в растения, и горе их велико, но еще больше их стыд. И когда они умирают и земля покрывает их, приходят бесы в обличье быков и топчут их ногами, и Ангел Молчания[94] бьет по могиле огненным прутом и кричит: „Кто ты, грешник, и как тебя зовут?“ А грешники, осквернившие еврейский народ, особенно те, по чьей вине в общине появились незаконнорожденные, забывают свои имена. Тогда приходят бесы, числом равные числу песчинок в море, и избивают их, и терзают, и насмехаются, и голоса терзаемых грешников слышны на четыреста сороков миль окрест, и каждый хочет искупить свою вину, но бесы смеются над ним и говорят: „Теперь уже слишком поздно“».

Каждую ночь ему виделись пожары, языки пламени. Нешавский двор горел. Место, где стоял бесмедреш, вдруг превращалось в ад. Вот ангелы в атласных капотах стоят в аду и читают «Тикун Швуэс». Ребе стоит с ними. Но вдруг приходят бесы и начинают насмехаться над ребе, уводят его в лес, к дереву с дуплом. Он и Малкеле, раздетые догола, бегут и бегут, люди подгоняют их, приводят в Иерусалим, где стоит Храм; у городских ворот сидят коэны[95]. Ребе, показывая на Малкеле, кричит коэнам, что она согрешила. Малкеле все отрицает. Тогда встает один коэн с черной бородой до пояса, очень сердитый, и дает Малкеле выпить горькой воды, и громко проклинает ее, и кричит: «Если ты согрешила, и осквернила себя, и изменила мужу, да раздуется твой живот от этой воды, да вздуется чрево твое от этой воды, да опадут твои чресла и да будешь ты проклята в народе своем»[96]. Она кричит: «Нохем, Нохемче!» Он хочет заслонить ее собой, но люди хватают камни, бросают в него и кричат: «Человек, открывший наготу замужней женщины, да будет предан смерти, кровь его на нем!..»[97]

С жалобным криком он пробуждался ото сна, корчась от боли.

Наяву его тоже преследовали видения. Особенно по вечерам, когда он сидел один в сгущающихся сумерках и безмолвные трубы глядели в его окно. Приглушенные далекие голоса доносились до него из темных углов. Являлись образы, вошедшие не через дверь, и говорили с ним в сумерках.

«Слеп тот, — говорил один образ, — кто полагает, что если он оступился, то больше нет никакой надежды; ибо Бог милостив, и Он дает человеку возможность исправить то, что он испортил. И даже если твои грехи красны, как красная нить, раскаяние и страдание могут очистить их, и они станут белыми как снег. Согрешивший должен истязать свое тело, и поститься, и посыпать голову пеплом, и всем сердцем сожалеть, ибо как огонь очищает железо от ржавчины, так страдания очищают тело грешника от его проступков. И лучше истязать свое тело в этом мире, пока еще не поздно, чем мучиться в тысячи раз сильнее в том мире…»

«Лишь дурак может полагать, — смеялся другой образ, — что самоистязаниями и постом можно приблизиться к цельности. Глупцы, они не знают, что помыслы, думы людские, в тысячу раз сильнее самого греха и размышлять о грехе, которого ты не совершал, намного хуже, чем совершить грех, ибо грех непродолжителен, а мысль постоянна. Ведь если человек поддался дурному побуждению и утолил свою жажду, то в нем уже больше нет греха, он освободился, и голова его чиста, рассудок ясен, и он может понимать высшие вещи. Но если человек постится, а думает о еде, если человек отдаляется от похоти и женщин, а думает о разврате, то помыслы его темны, и рассудок замутнен, и он не может служить Богу, и погружается в дурные мысли и уныние, подобное греху. Были праведники, которые хотели принести еврейскому народу освобождение греховными поступками, ведь Мессия может прийти лишь тогда, когда все будут праведниками или все — грешниками[98]. И поскольку сам грех — тоже от Бога, и бесы, нечистая сила, являются частью Божественной силы, то Бог есть и в грехе, ибо Он — во всем, и сказано в Писании: „Я пребуду с вами в ваших грехах…“ И как нельзя сделать черное белым, так нельзя до конца отмыть запятнанное, поэтому очиститься от греха можно, лишь объедаясь им сверх меры и выплевывая от пресыщения, словно обжора, который наедается до рвоты, — и таким путем достичь Божественного».

Он бродил без цели, не зная, что с собой поделать.

Бывали дни, когда он начинал истязать свое тело. Не брал в рот мяса, даже в субботу. В самые зябкие дни окунался в холодную воду в микве. К постели он даже не подходил, спал на голом полу. Не переодевался в чистую рубашку к субботе.

Бывали дни, когда он не молился, не накладывал на голову тфилин, потому что не хотел осквернять своей грешной головой тфилин шел-рош, боялся вымолвить еврейское слово своими нечистыми губами. «Иди, погрязни в пороке, — говорили ему голоса, — все равно к чистоте ты уже больше не вернешься. Лги, предавайся разврату, ибо сказано в Писании: „Пребуду в ваших грехах“».

Две силы боролись в нем; побеждала то одна, то другая. А порой обе силы, святая и греховная, властвовали над ним наравне, и он сам уже не знал, кто он такой и что с ним. Посреди молитвы, в минуту величайшего раскаяния, он вдруг снимал с головы тфилин, уходил за город и быстрыми шагами углублялся в поля, в леса. По дороге он разговаривал сам с собой. Останавливался у реки, где полураздетые бабы колотили белье, смотрел на их голые красные ноги. Задерживался взглядом на крестах деревенской церкви, и дурные мысли овладевали им.

Ему часто казалось, будто он вовсе не Нохем, а кто-то другой, гилгул[99], принявший его, Нохема, обличье. А порой ему казалось, будто он — не один человек, а два, будто он раздвоился. От этой мысли Нохемче охватывал такой ужас, что он кричал себе:

— Ты кто? А?

Когда на Дни трепета ребе и его домочадцы вернулись с вод, они не узнали Нохемче.

Двор снова повеселел. Ребе привез много денег. И сыновья были довольны. Пришли хасиды, приживалы, гости. В бесмедреше люди пили медовуху, поздравляли друг друга. Все уже знали, что четвертая жена ребе беременна, что это будет мальчик — ребе еще раньше обмолвился.

— Будем здоровы, — желали они друг другу, — чтоб нам знать одни только радости.

Зять ребе никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Даже ни разу не приходил на хасидское застолье, что вел ребе. Двор стал побаиваться Нохемче.

— Эти его повадки, — шептались люди, — не поймешь их…

Сереле несколько месяцев молча страдала. Потом собралась с духом и попробовала поговорить с мужем, в надежде, что он станет ближе к ней. Тот ничего не ответил. Она пришла к отцу, плача.

— Папа, — всхлипывала она, — он совсем от меня отдалился.

Ребе, как всегда, прогнал ее шапкой.

— Иди, иди, дурочка, — бурчал он, — я с ним поговорю. Уж я ему покажу, пусть знает, что у нас в Нешаве так не делается. Ишь…

Ребе и впрямь собирался с ним поговорить, просто все время откладывал это на другой день. Он был очень занят: принимал множество хасидов, ездил собирать деньги на бесмедреш, и ему было не до того. Он решил отложить разговор на Пурим. Во время трапезы, когда евреи будут навеселе, думал ребе, он возьмет зятя за руку и начнет высмеивать.

«Я женился позже тебя, — скажет он ему, — а между тем я больший мастак, чем ты, рахмановский литвак…»

Но перед Пуримом в доме случилось несчастье.

В морозную, хотя уже шел месяц адар, ночь у Малкеле начались сильные боли, она не могла разродиться. Со двора ребе выехали сани, запряженные тройкой лошадей, — ребе вызвал старого врача из соседнего города в подмогу нешавскому доктору. Но когда тот приехал, было уже поздно.

Она умерла с ребенком в утробе.

Ребе сидел в углу комнаты и рыдал. Никто из детей не подходил к нему.

— Не надо было выходить за женоубийцу, — шушукались женщины.

Сутки напролет женщины пытались забрать у ребецн мертвого младенца, чтобы похоронить его отдельно, как велит обычай. Но та не отдавала ребенка. Ее, мертвую, окунали в микву, читали псалмы — ничего не помогало.

Тогда ей приказали.

— Малка, дочь Шифры, — обратился к покойнице раввинский суд из трех человек, — решением суда мы повелеваем тебе исторгнуть ребенка из чрева, как велит закон…

Покойница не отдала его. Она лежала, закусив губу, и глядела на всех широко открытыми глазами.

Город боялся: это был недобрый знак.

Среди ночи, когда все сидели вокруг покойницы, зажгли свечи и читали молитвы, Нохемче тихо отворил дверь своей учебной комнаты на втором этаже и исчез в ночи. Он пошел на голос, что звал его.

Вся его одежда осталась дома. Только тфилин пропали.

Ребе разослал гонцов по всем дорогам. В бесмедрешах и синагогах окрестных городов и местечек было велено оглашать имя Нохемче. О пропаже уведомили полицию. Даже напечатали объявление в гойских газетах. Но его так и не нашли. Гонцов послали в Рахмановку. Его там не было. Он пропал, словно мякина, которую уносит ветер.

Сереле принесла на кухню кирпич, раскалила его докрасна и произнесла над ним заговор:

— Камень, камень, как ты пылаешь, так пусть пылает по мне сердце моего Нохема. Вернись, вернись, вернись!

Он не вернулся.

После нескольких недель бесплодных поисков как на нешавском дворе, так и в Рахмановке, ребе послал за Сереле.

Он не предложил ей сесть, даже толком не посмотрел на нее.

— Все уже знают, что ты соломенная вдова, — сказал он, — ты не беременна?

Сереле расплакалась, но отец не стал ее утешать.

— Ну, иди, иди, — прогонял он дочь шапкой, — ну же!..

Она вернулась к себе в комнату. Сняла с головы атласную шаль и закуталась в серый платок, не шелковый, а шерстяной, как носят жены бедняков. Затем надела старое черное платье и сунула ноги в большие разношенные туфли.

Теперь Сереле выглядела как все брошенные жены, простые горожанки, чьи мужья-ремесленники уехали в Америку, оставив их соломенными вдовами.