Это придало ему сил, и он хотел было добавить славную поговорку, которую часто слышал от отца, когда тому предлагали хорошее дело: «Кошерный горшок и кошерная миска»…
Но тут он запнулся, подавившись трудным оборотом. Ребе наконец отпустил его бороду и схватился за свою.
Спросить саму невесту ребе даже в голову не пришло. Он знал, что она сирота, без гроша приданого, живет у дяди-бедняка и сочтет за счастье стать нешавской ребецн.
Единственной помехой на пути реб Мейлеха была младшая дочь, Сереле, дочка третьей жены-покойницы. Жениться до замужества Сереле он не мог. Такой поступок возмутил бы весь дом — и сыновей, и дочерей. Да и хасидам это пришлось бы не по душе. Они бы ничего не сказали, Боже упаси! Они бы поняли: наверное, так надо. Но им это пришлось бы не по душе. И поэтому ребе хотел как можно скорее просватать дочь, чтобы сразу после ее свадьбы в четвертый раз пойти к хупе с девицей-сиротой.
— Красавица, — сказал ему заика о девушке, — женщины говорят: чудо как хороша…
Хоть реб Мейлех и не видел невесту, но мысленно рисовал ее образ, представлял ее такой же, как его недавно умершая жена, и скучал по ней.
Он приступил к сватовству с большим жаром. Сам напросился в сваты к Рахмановскому ребе, послав ему письмо. Тот ответил уклончиво, и тогда реб Мейлех не поленился поехать в Карлсбад, куда Рахмановский цадик ездил каждое лето лечиться от желчных камней. Реб Мейлех заявил, что чувствует себя неважно и нуждается в лечении на водах. Там, во время прогулки к роднику, он так долго уговаривал Рахмановского ребе, впивался в него с таким пылом и упорством, что в конце концов силой вырвал у него обещание.
Нешавский ребе даже не старался сохранять достоинство: он, превосходивший рахмановского и по возрасту, и по числу хасидов, упрашивал его, обещал приданое много больше того, что отдал за других дочерей.
— Ладно, — сказал он со вздохом, — даю еще тысячу рейнских[22]. У вас — жених, пусть будет ему на лошадь…
Рахмановский ребе при этих словах скривился.
— На лошадь… еще чего… — пробормотал он так тихо, чтобы собеседник и услышал, и не услышал, — и речи быть не может…
Он был полной противоположностью своему нешавскому свату.
Худой, с редкой черной с проседью бородкой, которая блестела от чистоты и скудости волос, с глубокими таинственными черными глазами, прозрачным точеным болезненным лицом, напоминавшим дикую маслину; с длинными тонкими пальцами, что нервно и в то же время неспешно играли маленькой золотой табакеркой, с белоснежным выглаженным воротничком, как носят ребе, поверх матово-шелковой, хорошо сшитой капоты, — он был совершенно не похож на реб Мейлеха. И точно так же, как Нешавский цадик с его космами и тучностью вызывал у деревенских мальчишек смех и они кричали ему вслед: «Козел! Мее!» — рахмановский вызывал удивление. Молодые белокурые венские барышни не могли на него наглядеться.
— Ach, wie herrlich dieser Wunder-Rabbi sieht aus! — говорили они друг другу. — Мужчина с такими черными глазами наверняка умеет любить… nich wahr?[23]
Рахмановский ребе терпеть не мог своего свата. Даже стыдился его. Ему претили дикарские повадки реб Мейлеха, его манера причмокивать сигарой, то и дело сплевывая на землю; его распахнутая атласная жупица, всклокоченная борода и пейсы, хрипловатый голос, привычка размахивать руками, грубые словечки, все его волосатое мясистое тело, источающее резкие запахи пота, миквы, сигарного дыма, кожаных ремешков тфилин[24], булок и медовухи.
Нешавский ребе махал руками при разговоре, наступал Рахмановскому ребе на ноги, все время припирал его толстым животом то к одному, то к другому дереву, хватал за пуговицы, толкал локтями, теснил его, хотя места хватало, пихал в бок, десятки раз повторял одну и ту же мысль, проглатывал слоги, брызгал слюной и непрестанно хватал его за холеную бородку.
Только ради того, чтобы отделаться от него, Рахмановский ребе согласился на брак. Он не мог дольше выносить его торга о приданом и подарках, его буйного восторга, а главное — его запаха. Во время разговора Рахмановский ребе все время держал у тонкого носа золотую табакерку.
— О, о, — восхищался он, — что за прелесть этот табак.
Согласие на брак он дал, но назначать день свадьбы не спешил. И поэтому реб Мейлех забрасывал его письмами. Рахмановскому ребе была хорошо известна торопливость Нешавского цадика. Рахмановский габай Мотя-Годл — человек с острым, как у хищной птицы, носом, злой сплетник и ненавистник галицийских хасидов — всякий раз, отдавая своему ребе письмо, отпускал шутки в адрес его свата.
— Ребе спешит под хупу, — говорил он, — девица не дает ему спокойно почитать Тору… неудивительно… после трех-то жен… еще бы.
Рахмановский цадик ругал Мотю-Годла.
— Мотя, у тебя слишком длинный язык, — выговаривал он ему. — Твой язык тебя в ад заведет.
Но Мотя-Годл знал, что на самом деле ребе приятны его слова. Тот даже не хотел сам читать письма свата, а приказывал ему читать вслух. К тому же он завидовал старому Нешавскому ребе, его сватовству. Чтоб такому старику досталась молодая девица!
— Да простит мне Бог, — говорил он жене, бледной, нервной женщине с лицом как пергамент, несущей в себе все болезненное наследие знатного рода, — что это свату так неймется? Такое пристало бы молодому вдовцу…
И негромко вздыхал.
Супруга ребе — разумница, женщина с мужским складом ума — тонким душевным чутьем, что так обострено у болезненных женщин, распознала в речи мужа зависть к свату. Это ударило ее в самое больное место. Она закусила бледную губу и тихо сказала:
— Пусть делает, что хочет, но я моего Нохемче в Галицию не отправлю. Он еще ребенок… Торопиться некуда.
Рахмановский ребе отвечал свату изысканными письмами, что ни слово — жемчужина. При этом он не показывал своей неприязни, а, напротив, осыпал его громкими, преувеличенными титулами и уворачивался от ответа с помощью различных стихов и мудрых поговорок из Геморы.
Оба они, и отец и мать, знали, хоть и не говорили этого, что Нохемче еще слишком рано жениться. Тонкий, стройный, как его отец, нежный, как молоденькая девушка, Нохемче был вдобавок нервным и чувствительным, как и его мать, как и все предыдущие поколения изнеженной знати по материнской линии. К тому же он был увлечен высшими сферами, каббалой. Сколько отец ни увещевал его, сколько раз ни объяснял, что юноше, достигшему бар мицвы, лучше бы выучить лист Геморы, Нохемче не уступал. Он прятался в комнатах, запирался, чтобы ему никто не мешал, и погружался в тайное мистическое учение. Он вообще был со странностями, этот Нохемче. Молчаливый, скрытный, он смотрел по сторонам большими распахнутыми глазами, однако зачастую не видел даже самой малости из того, что происходит вокруг. Нохемче тайком готовился к великим делам. Он читал об Ари[25], создававшем голубей с помощью каббалы, и хотел повторить его чудеса. Кроме того, он часто совершал омовения в микве, выучил наизусть дивные имена ангелов и не раз отказывался от еды.
Отец пытался ему препятствовать. Сам он, человек светский, охотник до удовольствий, сибарит, любитель красивых и приятных вещей, не мог понять замкнутого, скрытного и упрямого сына.
— Знаешь, Нохемче, — говорил он, — дед, блаженной памяти, говаривал, что даже на небе дураков не любят…
Ему страшно не хотелось отправлять сына в Нешаву, к этим горлопанам и святошам. Он боялся, что там мальчик совсем спятит, вырастет дикарем.
Матери Нохемче помолвка тоже была не по душе. Она и без того роняла слезы в шелковый платок каждый раз, когда Нохемче отказывался от еды или бродил как потерянный. К тому же она видела за границей невесту, Сереле. Та уродилась в отца и к тринадцати годам уже была высокой, крупной девушкой с крепкими ногами, копной рыжих волос, здоровыми зубами и даже налитой грудью — у нее, у ребецн, такой груди не было, даже когда она кормила Нохемче. Она это хорошо помнила. Ребецн непрестанно пожирала невесту взглядом, завистливым взглядом утонченной знатной дамы, которая завидует простушке за ее женственность. Она часто приговаривала, чтобы отвести от девушки дурной глаз:
— Тьфу, тьфу, тьфу, — она делала вид, что сплевывает, — чтоб не сглазить.
Ребецн сравнивала Сереле с Нохемче, с утонченным, нежным Нохемче, и ее материнское сердце болело.
— Лишь бы все обошлось благополучно, — бормотала она, — он такой еще ребенок, бедный мой…
Она хотела поговорить с мужем напрямик. Но слишком уж изысканно все было в их доме, слишком мудрено, чтобы называть вещи своими именами. Там друг друга понимали без слов. Ребецн даже отважилась написать письмецо свату о своей привязанности к «ребенку». На прекрасном древнееврейском языке, как ученый муж, она написала ему о Нохемче и закончила письмо стихом из Торы — тем стихом, в котором Иуда говорит брату своему Иосифу, наместнику фараона, о Вениамине, которого Иосиф задержал в Египте: «душа привязана к душе его» — так она закончила свое послание.
Но реб Мейлех даже не захотел читать написанное женщиной.
«Почтеннейший ребе знает, — писал он одному только свату, даже не упомянув о послании ребецн, — почтеннейший ребе знает, — писал он крупными каракулями, точно такими же размашистыми и неуклюжими, как и он сам, с бесчисленными ошибками, описками и недомолвками, — что у нас от дедов ведется обычай не откладывать свадьбу дольше чем на год. А что до раздела „Йойре део“, который жених, чтоб он был здоров, начал изучать со своим наставником, то прерывать учебу нет нужды, потому как, во-первых, в Нешаве, слава Богу, нет недостатка в ученых, а во-вторых, наставник может приехать вместе с женихом — да продлятся его годы — и заниматься с ним в Нешаве столько, сколько сочтет нужным, живя на содержании у ребе».
К письму прилагались золотые часы для жениха, большие тяжелые часы на двойной цепочке, какие носят на толстых животах новоявленные богачи.