Но для Сереле никакого урожая не существовало. Она просто знала, что так надо, и исполняла эту обязанность, как и все прочие. Банщица не могла нахвалиться ее набожностью и праведностью.
— Такая чистая душа, — говорила она, макая медовую коврижку в выставленную ей водку, — чтоб ее сыночек сиял так же, как сияют ее румяные щечки, чтоб его небеса так же любили.
Большими ножницами она остригла Сереле волосы — криво, оставляя неровные пряди, а потом, сверкнув лезвием бритвы, принялась скрести остриженную девичью голову, пока та не стала похожа на голову овцы.
— В добрый час! В добрый час! — поздравили Сереле сестры и покрыли ее голову, ставшую совсем маленькой, белым атласным платком.
— В добрый час! — ответила Сереле, завязывая кончики платка под подбородком, словно женщина в летах.
Банщица ходила от сватьи к сватье, собирая деньги за стрижку.
— Мне по крейцеру за волос, — сказала она, подходя к невесте, — а тебе, с Божьей помощью, — обрезание сына…[45]
— Если будет на то воля Божья, — и вашим дочерям того же, — ответила Сереле без всякого смущения.
Позже она точно так же, без всякого смущения, сидела в невестиной комнате и учила обязанности невесты по молитвеннику «Корбн Минхе»[46] в переплете из слоновой кости с золотым замочком.
— «Она должна охотно соединяться с мужем, — читала она нараспев, на мотив тхины[47], — и не причинять ему, Боже упаси, никаких огорчений, а, напротив, выказывать ему любовь и с готовностью исполнять это богоугодное дело, согласно заповеди и обычаю, чтобы у них, с Божьей помощью, родились сыновья…»
А вот Нохемче, жених, был далеко не спокоен.
Весь долгий летний день и часть ночи перед свадьбой он провел в тяжких мучениях. Он целые сутки ехал в поезде из Рахмановки через границу в Нешаву. Жених нуждался в отдыхе. Но его ни на минуту не оставляли в покое. Сначала люди пришли поприветствовать его. На свадьбу приехали тысячи гостей, и каждому из них он должен был пожать руку и сказать «здравствуйте». Рука у Нохемче сразу же разболелась. В горле пересохло.
Когда гости разошлись, тесть, Нешавский ребе, пригласил его зайти и долго продержал у себя. Ребе уже успел несколько раз за этот день выпить водки с приезжими хасидами и закусить медовой коврижкой. Он был не пьян, но немного навеселе. Ему хотелось разговаривать, много разговаривать. Он тараторил, проглатывая слоги, да к тому же тянул гласные, как это водится у галицийских ребе, и рахмановец Нохемче не понимал почти ни слова. Кроме того, реб Мейлеху хотелось показать жениху свою ученость. Он помнил толкование к Писанию, которое произнес перед гостями на своей первой свадьбе лет пятьдесят тому назад, и теперь пересказал его Нохемче с начала до конца[48]. От этого он сам пришел в дикий восторг, схватил юношу за подбородок, словно у того уже была борода, хлопал в ладоши, наседал на Нохемче, толкал его в бока, брызгал слюной, раз за разом повторяя одно и то же:
— Понимаешь ты или нет? А, где тебе…
При этом он дымил ему в глаза крепким сигарным табаком. Дым отзывался горечью в пустом желудке юноши. Тот задыхался, кашлял. Но тесть не слышал его кашля. Он вообще никогда никого не слышал, кроме себя самого, сам говорил и сам же запальчиво отвечал.
— Понимаешь… понимаешь? А, где тебе… — скороговоркой бурчал он из-под всклокоченной бороды и усов.
Едва Нохемче вышел из комнаты тестя, как его встретили сыновья ребе, такие же напористые и тупые, как и их отец, и стали водить жениха из комнаты в комнату. Всюду, куда братья заходили, они пили водку за здоровье друг друга, ели медовые коврижки, а о посте жениха даже думать не думали.
— Будьте здоровы, да придет радость для всех евреев, — желали они Нохемче и долго трясли его руку.
К тому же в комнате одного из сыновей ребе к жениху прицепился юноша — молодое дарование, светило нешавских хасидов, — который хотел показать свою ученость. Это был парень с придурью, диковатый малый; было в нем что-то козлиное. Даже своими движениями, своей вечной манерой бодать воздух лбом, задавая каверзный вопрос, он напоминал козла. Его всклокоченные пейсы стояли торчком, как рога.
Юноша имел обыкновение отвечать на все словами «с другой стороны»: «С другой стороны, можно утверждать обратное…»
Когда Нохемче закончил беседовать с ним, тот принялся утверждать обратное. Нохемче обливался потом.
Миква, которую подготовили для омовения жениха, была не холодной, а изрядно натопленной, хотя на дворе светило жаркое солнце. Ее затхлый воздух был до тошноты тяжел.
Отец несколько раз говорил ему, что надо позавтракать, съесть хотя бы кусочек коврижки, смоченной в сладкой водке.
— Дети ребе, — говорил он, — не постятся в день свадьбы…
Но Нохемче не желал уступать. Пришла мать и попыталась приказать ему.
— Дитя мое, — заявила она, — сыновнее послушание угодней Богу, чем пост. Исполни заповедь о почитании матери.
Но он даже не дал ей договорить.
— Мама, — взмолился он, — не мучай меня, я не буду есть.
Нохемче все время читал каббалистическую книгу, которую не выпускал из рук ни на миг. Его наставник, реб Псахья Звилер, приехавший на свадьбу вместе с ним, человек ученый и угрюмый, снова и снова выслушивал толкование, которое жениху предстояло произнести за свадебным столом.
— Смотри, жених, — подзадоривал он, — не опозорь отца, чтоб он был здоров. За столом будут сидеть ученые люди.
В бесмедреше, где накрыли столы, было душно, хоть топор вешай. Хасиды загородили собой все окна и двери. Молодые люди лежали под столами, перевешивались через скамьи, стояли тесно прижавшись: плечо к плечу, рука к руке. Парни из бесмедреша привязали себя поясами к колоннам и висели в воздухе. Мальчики становились ногами в задние карманы жупиц впереди стоящих, чтобы взглянуть на жениха. На головы собравшихся опускались косые столбы пыли.
Свечи в серебряных менорах, субботних подсвечниках, канделябрах, шандалах чадили, оплавлялись, капали. Люди обливались потом, прилипали друг к другу. Особенно жарко было во главе стола, где сидел жених в окружении гостей и отцов молодых.
Голова Нохемче отяжелела и пылала. Помимо ермолки, на измученной голове сидел штраймл — высокий, мохнатый, лоснящийся штраймл, который давил, грел, от него ломило виски. Капли пота стекали по кудрявым пейсам и оставляли пятна на выглаженном белоснежном воротничке.
В женских комнатах, у невесты, было просторно и полно воздуха. Девушки танцевали с девушками, приподнимая шлейфы широких пышных платьев, и говорили с музыкантами, пересыпая свою речь немецкими словами.
— Herr музыкант, будьте любезны, ein шер[49]…
Официанты в коротких сюртучках и маленьких ермолках на макушке сновали по комнатам, держа подносы с прохладительными напитками и с изысканностью провинциальных опереточных героев-любовников подносили женщинам угощения.
— Wollen Sie etwas genießen?..[50]
Маленькие девочки с огромными шлейфами и бантами на завитых, распущенных по плечам волосах делали книксены и обмахивались веерами. Родственницы молодых сверкали золотом и драгоценными камнями, потряхивали всеми вишнями и яркими цветами на чепцах, вуалях и капорах. Бадхен[51], с расчесанной надвое бородой, как у помещика, и поповского вида ермолкой на макушке, болтал в рифму сплошь на немецком, приправленном библейскими стихами и сдобренном цитатами из Шиллера и Лессинга. Он размахивал руками, сверкал глазами, проделывал трюки, как уличный певец, виденный им когда-то в городском кабаке, и украдкой строил глазки девицам.
А вот у мужчин, в бесмедреше, было тесно до удушья. То один, то другой хасид падал в обморок от жары. Его брали за голову и за ноги и уносили к колодцу во дворе. Там мальчики качали насосом воду и лили на него до тех пор, пока он не приходил в себя.
— Пива, дайте стаканчик пива, — молили гости слуг, цедивших пиво из больших бочек.
— Тихо! — закричал Исроэл-Авигдор. — Жених произнесет толкование. Чтоб было тихо, как на кладбище. Имейте уважение!
У Нохемче пересохло в горле, язык прилип к нёбу, как чужеродный предмет. Виски у него горели, глаза болели. Но все это не могло помешать его речи. Тысячи гостей навострили уши. Хасидские ребе, раввины, ученые, достопочтенные обыватели, юные дарования — все повернулись к жениху, чтобы услышать толкование.
— Ну, жених, — сказал угрюмый наставник, — все ждут твоего слова.
Часовая речь так измучила Нохемче, что, когда настало время закрыть лицо невесты[52], к Сереле его подвели под руки. Он даже выронил белый шелковый платок, когда набрасывал его на лицо невесты.
— Ой! — вскрикнули женщины, как будто он уронил свиток Торы.
Это была дурная примета.
Когда подали жирный куриный бульон, жених не мог есть. Невеста же ела с большим аппетитом. Она не разговаривала с ним. Ей очень хотелось сказать ему, что надо поесть, но она стеснялась, заливалась краской стыда перед посторонним, которого видела впервые в жизни, и поэтому ела молча. Нохемче лишь зачерпнул ложку бульона из общей позолоченной супницы, что поставили для жениха и невесты, попробовал и тут же отложил ложку в сторону. Он был так подавлен, что даже не взглянул на свою суженую.
А потом, поздно ночью, когда два достопочтенных старика взяли его под руки, наговорили много всякой всячины о первой заповеди[53] и внезапно бросили его в незнакомой комнате, захлопнув за собой дверь, он почувствовал себя таким беспомощным, одиноким, как ребенок, которого мать подкинула чужим людям.