К истокам Руси — страница 18 из 51

ны, бывает рано представлен четвертый класс (ремесленники), у анатолийских же индоевропейцев трехфункциональная модель полностью отсутствует, а у германцев вплоть до римской эпохи были святые женщины-жрицы. Хотелось бы, чтобы наши ученые не так послушно следовали западным шаблонам, неудовлетворительность которых сознается и критикой на Западе. Постулируемое нередко в современных трудах по индоевропеистике наличие развитой социальной иерархии и в целом высокого уровня культуры праиндоевропейского этноса производит стойкое впечатление статичности. Невозможно говорить об адекватности этого «развитого» и «высокого» уровня не только ностратическим – дальним предпраязыковым связям индоевропейского, обычно также постулируемым при этом, но и – собственно раннепраиндоевропейской ретроспективе, с которой уместно ассоциировать все же более примитивное состояние культуры и общества. Все сказанное вынуждает думать об известном отставании теории индоевропейской культурной реконструкции подобно тому, как это выше пришлось констатировать и относительно теорий индоевропейского топогенеза (пространственно-географического аспекта этногенеза), констатируя и в этом случае торможение теоретической мысли модернизирующими или схематизирующими построениями. Диспропорция такого отставания становится особенно явной, если вспомнить, что в области наиболее продвинувшейся – формально-фонетической реконструкции – индоевропейская теоретическая мысль ушла рискованно далеко, ища, например, истоки индоевропейского звонкого консонантизма в типологически неиндоевропейских звукотипах (глоттальная теория).

Верно, что лингвистика не имеет аналога радиоуглеродной датировке археологии (к последней пытаются иногда приравнять глоттохронологию, или лексикостатистику Свадеша, но и она, и ее усовершенствованные варианты не могут серьезно приниматься в расчет, поскольку исходят из равномерности темпов убывания лексики, что не доказано и неприемлемо для разных языков), но лингвистов тоже постоянно занимает глубина реконструкции языкового состояния. Типологически небезынтересно, что, например, достижимая глубина тюркского реконструируемого состояния – всего 550 – 560 годы н. э.[248]. Не берусь судить о тюркском, но когда один славист заявляет, что и в славянском глубина реконструкции такая же, приходится возразить, что при этом, видимо, не учитывается лексическая (этимологическая) реконструкция; в осуществляемой через последнюю реконструкции индоевропейского времени разной глубины славянский выступает, напротив, как равноправный индоевропейский партнер. Это можно видеть в случае с праслав. *ognь как самостоятельным рефлексом и.-е. *ngnis, название огня, известное не во всех индоевропейских языках (нет в германском, греческом) и представляющее собой вероятное новообразование языка и культуры, связанное с древним нововведением обряда кремации (*n-gnis «не гниющий»?). Праслав. *berza, русск. береза, – может быть, еще более яркий пример сохранения современным живым словом восстановимых примет индоевропейского слова (место ударения, количество гласного) и индоевропейского времени, ибо с того момента, как известное дерево стало называться в ряде древних диалектов за свою уникальную кору «яркая», «ослепительно белая» (*bheragos, *bheraga), счет времени ведется на многие тысячелетия. Вообще о березе сказано много, но далеко не все, в том числе как об аргументе при определении праиндоевропейского ареала: она распространена широко, но с неизменным нарастанием признаков рецессивности, деградации с севера на юг[249], с фактами перерождения, или подмены наименования, именно на Юге («береза» > «тополь» на Армянском нагорье[250]) и при неизменной высокой роли березы в поэзии Северной Европы – в широких пределах[251], а последнее – явный архаизм культуры. В различных индоевропейских диалектах, в том числе в славянском, наблюдается живое и активное употребление лексического гнезда *uei– «вить» и его производных *uеi-n-, *uоi-n-, *uеi-t-, *uoi-t-, обозначающих что-то вьющееся, витое – «ветвь», «лозу», «иву», «венок» и лишь вторично – виноградную лозу, постепенно уже в глубокой древности распространившуюся вплоть до Центральной Европы из своего первоначального южнопонтийско-южнокаспийского ареала.

Основная терминология лошади в индоевропейском исконная. Это относится к и.-е. *ekuos «лошадь», которое вместе с и.-е. *akuа «вода», очевидно, родственно и.-е. *okus «быстрый», как указал еще Розвадовский (в воззрениях массагетов лошадь – «быстрейшее из всех смертных животных», Herod. I, 216). Кельто-германская изоглосса одного из названий лошади – *markos, *marka – также лишена приписываемых ей неиндоевропейских ассоциаций (с монгольским, локализуемым в древности в Забайкалье, т. е. в немыслимой дали от индоевропейского, во всяком случае – от индоевропейских языков Европы). Более оправданно видеть и здесь древнюю инновацию европейского очага коневодства (возможно, конкретно фракийско-карпатского? Ср. царское имя Tiamarcus у агафирсов, явно включающее также упомянутый конский термин), ср., с другим суффиксом, др.-инд. вед. marya– «жеребец»[252]. То, что, например, славянский участвует не во всех этих изоглоссах, говорит лишь о древней диалектности индоевропейского. Напротив, и.-е. *su-s «свинья» хорошо представлено в славянском, как и в других диалектах, и подтверждает наличие развитого свиноводства у индоевропейцев, причем данные о сокращении его у индоевропейцев на Ближнем Востоке[253] уже сами по себе (наряду, разумеется, с другими фактами) указывают на исходный очаг как свиноводства, так и свиноводов-индоевропейцев в другом месте, в умеренных широтах (этому тезису пытаются противопоставить контраргумент, осмысливающий сокращение свиноводства как стадию культуры, замыкая при этом и начало, и конец свиноводства переднеазиатским ареалом, но основания для подобной универсализации отсутствуют, – вспомним популярность разведения свиней в высокоразвитой земледельческой культуре Китая).

Я и раньше поднимал вопрос о необходимости типологии этногенеза. Сейчас кажется своевременным поставить интереснейший вопрос о взаимной типологии частных индоевропейских этногенезов в свете существующих популярных концепций, ибо, поступив так, мы получим уже хотя бы ту выгоду, что при этом в совокупной картине проступает сразу некая монотонность, или шаблонность затронутых концепций, едва ли способствующая раскрытию своеобразия явления. Дело в том, что предыдущие поколения исследователей, отправляясь в своих суждениях от модели «единого» праязыка, нуждались в объяснении реального своеобразия индоевропейских языков или ветвей и находили его во внешнем воздействии субстрата или суперстрата. Так, весьма распространенной является теория германского этногенеза как напластования индоевропейской шнуровой керамики на доиндоевропейскую мегалитическую культуру. Соответственно популярна теория славянского этногенеза как наслоения индоевропейской лужицкой культуры с запада на часть балтийского языкового ареала.

Что нам мешает в таком случае распространить эту схему и на балтийский этногенез, интерпретировав его как приход с юга индоевропейских племен и наслоения их на восточноевропейскую финно-угорскую культуру гребенчатой керамики? Как известно, очень похожая концепция прихода фракийцев-фригийцев в Литву Басанавичуса была давно отвергнута за дилетантские этимологии, но ведь в последние десятилетия на материале вполне научных соответствий вновь обосновываются фракийско-дакско-балтийские связи – не позднее III тыс. до н. э. (причем, кстати, и в массе безнадежно дилетантских сближений Басанавичуса находятся такие, которые пришла пора реабилитировать, например происхождение названий литовских городов Каунас, Приены и их этимологических дублетов в античной Малой Азии). Осуществляться эти связи могли лишь в относительной близости к восточной части Балканского полуострова (ареал фракийских и дакских племен), и только после этого протобалтийские диалекты могли начать перемещаться на север.

Мы исходим из постулата древней диалектной множественности и поэтому не ищем ответа на все вопросы в субстрате-суперстрате. Поучительная пестрота мнений, например, о субстрате германского говорит о зыбкости этого понятия, причем одни просто признают этот субстрат, другие относят к нему 30% германской лексики[254], третьи считают, что он огромен[255], тогда как четвертые уверены, что он вообще маловероятен[256]. В одном западном варианте ответа на вопрос «Кто такие германцы?»[257], помимо различных археологических аргументов, делается упор на «архаическую лексику неиндоевропейского происхождения», куда автор относит герм. *hrugna– «икра (рыбья)», *dubon– «голубь» и ряд других слов. Однако давно известно родство первого из них с такими названиями лягушачьей икры из первоначального обозначения крика этих земноводных в брачный период, как русск. диал. крек, крек «лягушачья икра», лит. kurkulai – то же, т.е. это исконная лексика повседневных понятий, которую не было надобности брать из субстрата, как равным образом и германское название голубя (*dubon-, нем. Taube), давно объясненное из первоначального названия темного цвета (подобный принцип называния голубя также известен в разных языках). Необходимость этимологической проверки этих утверждений, таким образом, очевидна. Проверка этимологии тем более важна, что сейчас все больше признается этногенетическая важность лексических свидетельств сравнительно с фонетическими различиями, которые конституировались относительно поздно, в славянском – начиная с I тысячелетия нашей эры, в германском – не ранее середины I тыс. до н. э., тогда как лексические изоглоссы «золото», «серебро», «рожь», «свинья», «поросенок», «рало», «сеять», «серп» и многие другие насчитывают к этому времени не одно тысячелетие, а с ними и языковая, и культурная самобытность соответствующих индоевропейских племен.