нищий щен заголосил:
– Ну, и жизнь –
не пей, не жуй
Обижает нас буржуй!
В минуты отдыха Маяковский, шутя и развлекаясь, любил рисовать зверей. Особенно часто и хорошо он рисовал собак. В шутливых записочках это иногда было вместо подписи, обычно – «взамен печати»7.
У него был в последние годы жизни бульдог – Булька, который описан в очерке Л. Эльберта «Краткие данные» («Огонек»)8.
Говоря о своей собаке, даже в повседневности, Маяковский и то впадал в лиризм.
– Какая собака! До чего приятная собака. Самая первая на свете собака!
Булька – французский бульдог, собачья дама – вывела в ласке глаза из орбит. Маяковский смотрит на нее хмуро и нежно и мажет у Бульки мокрый нос.
– Очень интересный бульдог, необычайно интересный бульдог будет булькиным мужем. Забеременеет собака, вне сомнения, забеременеет собачка. Не лезь, Булечка, нельзя меня раздражать. Мужчины стали очень нервные – и т. д.
Отношение к собакам иногда даже сентиментально. Запаршивевшей собаке, очевидно, выгнанной хозяевами и хронически голодной, Маяковский в порыве жалости готов отдать собственную печень для прокорма.
Я зверье еще люблю –
у вас
зверинцы
есть?
Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье.
Увидишь собаченку –
Тут у булочной одна –
Сплошная плешь, –
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
– ешь!
Даже женщина, любимая Маяковским, неравнодушна к зверям:
Может,
Может быть,
когда-нибудь
дорожкой зоологических аллей
и она
– она зверей любила –
тоже ступит в сад,
улыбаясь,
вот такая,
как на карточке в столе.
Вот еще из цикла идиллических и сильно «прособаченных» стихов, может быть, и написанное в письме для любимой. Очень уж оно блокнотистое, поверхностно-жизнерадостное и, конечно, не без иронии.
Краснодар
Солнце жжет Краснодар,
Словно щек краснота.
Красота!
Вымыл все февраль
и вымел –
не февраль,
а прачка,
и гуляет
мостовыми
разная собачка.
Подпрыгивают фоксы
показывают фокусы
Кроме лапок,
вся, как вакса
низко пузом стелется
волочит
вразвалку такса,
длинненькое тельце.
Бегут,
Трусят дворняжечки
мохнатенькие ляжечки
Лайка
лает
взвивши нос
на прохожих Ванечек.
Пес такой
уже не пес
это –
одуванчик.
Легаши,
сеттерa,
мопсики этцетерa.
Даже
если
пара луж,
в лужах
сотня солнц юлится.
Это ж
не собачья глушь,
а собачкина столица.
Любовь к животным прошла через всю жизнь и через все творчество Маяковского. Иногда он так остро понимал чувства зверя, что представлял себя как бы перевоплотившимся в него. Об этом и пойдет сейчас речь.
Звери, показанные Маяковским детям – звери веселые и назидательные: кто чист, кто добр, но все это звери «без психологии».
Но когда Маяковский для себя, интимно говорит о звере, этот зверь становится образом незаслуженно оскорбленного существа, с его воем, слезами, бесприютной, пустынной тоской, отчаяньем. Страдания животного понятны Маяковскому, потому что обычно его собственная боль беспредельна, зоологически-примитивна, «зверина»9.
А тоска моя растет
непонятна и тревожна,
Как слеза на морде
у плачущей собаки.
В минуты злости, рева, безысходности он реально ощущал себя загнанным зверем. Превращение первое:
Вот так я сделался собакой
Ну, это совершенно невыносимо.
Весь как есть искусан злобой.
Злюсь не так, как могли бы вы:
как собака, лицо луны гололобой
взял бы
и все обвыл.
У Маяковского завывание – не только литературная, стилистическая гипербола, но естественное следствие гипертрофии переживания. Нервы напряжены, взбухает сердце, голос срывается, визжит.
Но самое главное здесь – «завыл на луну». Это мы уже встречали у него: «луной томлюсь ждущий и голенький».
Голиаф захныкал! Как это должно быть жутко, и как это к нему не шло!
Надо здесь же заметить: в потрясающем чтении Маяковского всегда была одна «уязвимая пята» – когда он вдруг «пускал слезу», скулил. Прорывался какой-то неуместный фальцет, как будто бас сфальшивил. Особенно неподходящее занятие это нытье для «агитатора, горлана-главаря».
Казалось бы – ну, повыл немножко, что тут особенного? Но и щель в корабле как будто мелочь – а в нее может хлынуть океан, если вовремя не доглядеть. Так и завыванье было самой опасной щелью в творчестве Маяковского10.
Проследим дальше его превращение в неврастеника-пса:
Нервы, должно быть…
Выйду, –
погуляю.
И на улице не успокоился ни на ком я.
Какая-то прокричала про добрый вечер.
Надо ответить.
Она – знакомая.
Хочу –
чувствую –
не могу по-человечьи.
Сказать уже нельзя! И растет что-то дикое, первобытное. Прорезаются звериные зубы… Об этом – в жилетку друзьям? Знакомым? Не поймут, засмеют! Об этом можно только извизжаться, по-собачьи провыть.
Что это за безобразие?
Сплю я, что ли?
Ощупал себя:
Такой же, как был,
лицо такое же, к какому привык.
Тронул губу,
а у меня из-под губы –
клык.
Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь
бросился к дому, шаги удвоив.
Бережно огибаю полицейский пост,
вдруг оглушительное:
– Городовой!
Хвост!
Провел рукой и остолбенел…
этого-то
Всяких клыков почище
Я и не заметил в бешеном скаче:
у меня из-под пиджака
развеерился хвостище
и вьется сзади
большой, собачий.
Что теперь?
Один заорал, толпу растя…
Второму прибавился третий, четвертый,
смяли старушонку.
Она, крестясь, что-то кричала про черта.
И когда, ощетинив в лицо усища-веники,
толпа навалилась
огромная,
злая,
я стал на четвереньки
и залаял:
Гав, гав, гав!
Старушка, конечно, кричала про черта, а здесь было слишком человеческое, «от осмотров укутанное» собачьей шкурой, рассказанное как смешливый анекдот.
Но когда идет вопрос о самом «бесчеловечном» из человеческих чувств, об измене любимой, – Маяковский опять возвращается к этому образу.
Собакой забьюсь под нары казарм
Буду
бешеный
вгрызаться в ножища,
пахнущие потом и базаром.
И безнадежно выть. Такова уж судьба зверя: самое яркое у него – страдание, и оно-то больше всего тревожит Маяковского. Грубое отношение людей к животным настолько задевает Маяковского, что иной раз обычная рядовая11 уличная сцена совершенно выводит его из равновесия.
Обывательский смешок над упавшей лошадью разнуздывает в Маяковском бурю «мировой скорби».
И повод для этой скорби гнездится не в небесах, средь облаков, Казбеков или в мрачных неприступных ущельях. Нет, «все это было, было в Одессе» или в любом городе СССР.
Превращение второе.
Хорошее отношение к лошадям
Били копыта.
Пели будто:
– Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб. –
Ветром опита,
льдом обута
улица скользила
Лошадь на круп
грохнулась
и сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клёшить
сгрудились.
Смех зазвенел и зазвучал:
– Лошадь упала
Упала лошадь! –
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась
течет по-своему…
Подошел и вижу –
за каплищей каплища
слеза по морде катится
пропадая в шерсти.
И какая-то общая
звериная тоска
плеща
вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
Но чтобы избавиться от этой страшной «звериной тоски», оказывается, нужно очень немного (на первый взгляд!). Надо только кусочек нежности, жалости, человеческого сострадания. Какой трюизм! И каким надо быть одиноким и тоскующим, чтоб заговорить, да еще со слезой, о таких примитивных, «дошкольных», понятных даже лошади, вещах!
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте –
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка.
Все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть
– старая –
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя
казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок
Пришла веселая
стала в стойло.
И все ей казалось –
она жеребенок
и стоило жить