Когда я еще не так давно читал книги, письма, воспоминания людей XIX столетия, их рассказы про слезы восторга, которые они проливали при звуках песни, эти слезы казались мне преувеличениями художественного характера или же данью времени, воспитанию. Я понимал, что можно прослезиться в театре, переживая трагическую коллизию; можно прослезиться в балете — на «Жизели» с Улановой. Но прослезиться от романса, от песни… Мне казалось, что описанное в тургеневском рассказе «Певцы» или слезы, исторгавшиеся при исполнении цыганских романсов, — все это отошло в прошлое. Что ж! Удивительного тут нет: меняются представления, вкусы, меняются человеческие реакции.
Нет, я ошибся! Когда Обухова пела в зале Всероссийского театрального общества — это было в 1956 году — пела «Не пробуждай воспоминанья минувших дней, минувших дней», стояла на сцене свободная, вдохновенная, строго-простая, взволнованная и внешне спокойная, я, почувствовав, что в глаза кольнуло что-то горячее, промокнул пальцем край века и, украдкой, чтоб посмотреть, не заметил ли кто-нибудь моей слабости (я сидел в первом ряду) обернулся — я увидел: весь зал прослезился. И сидели все с такими прекрасными просветленными лицами, что стало ясно: ничто никуда не ушло. Всё в нас, если есть та степень совершенства в искусстве, когда не пение одно, не голос, не манера исполнения, не артистизм, а нечто большее, — когда и пение, и личность, и судьба, и характер, натура, искусство, вера в него и готовность к свершению подвига во имя него, полное сосредоточение всех сил души, без остатка, священнодействование в душе, простота, величайшее бескорыстие, любовь к тому, о чем поешь, и к тому, кто создал, и к тому, кто тебя слушает, чувство величайшей самоотдачи, самосожжения в пении, отрешенность от всего временного, житейского, преданность величию минуты, которые потрясают не только слушателей, но и ее самое — певицу — вот, что открылось тогда, в том концерте, и в тех, когда она пела незадолго до смерти в квартире А. В. Неждановой, и в Большом зале консерватории, и в Зале Дома писателей, и в дни войны в редакции «Комсомольской правды», и в спектаклях Большого театра, — во всех решительно залах, где Надежда Андреевна пела одна и % пела вместе с другими, и в общих концертах, и сама собою, и в образах…
Что это было?
Не знаю! Величайшие минуты, которые на всю жизнь стали путеводителями, убеждением в том, что подлинное совершенство возможно и что рождается оно в таких вот концертах. И воспоминания о них не убывают ни в силе, ни в яркости от того, что к ним возвращаешься, как к истоку самых светлых, высоких чувств, от того, что к ним прибегаешь как к заклинанию…
В чем же эта сила Обуховой, ее воздействия на людей? Голос? Да, голос, проникающий в самые глубины души, ранящий, как всякое слишком сильное чувство. Но, может быть, глубочайшее проникновение в ту музыку, которую она исполняет? Да, и в этом отношении у нее мало соперников, ибо она — не просто певица, а музыкант, великий музыкант нашего времени: и все же не в этом, йне кажется, самая неповторимая сторона ее дарования.
Обухова — великой лирической силы поэт, чей талант выразился не в сочинении стихов, не в сочинении романсов, а в исполнении стиха и романса. И многое из того, что поют и пели другие, открыла только она — только она превратила скромные любительские романсы в высокие образцы лирической музыки. И когда думаешь, что мы каждый раз присутствовали не при исполнении, а при создании нового поэтического творения, яснее становится, почему все замирало, потрясенное ее пением, почему зал задумывался, отрешенный ото всего, кроме этого голоса, и слезы текли без горечи, от сознания сладостной силы искусства. И тогда душе открывалось, что она одной крови с Пушкиным и Чайковским, с Глинкой и Лермонтовым, Тютчевым и Рахманиновым И уже не удивляло, что музыкально немудреные вещи «Нет, не тебя так пылко я люблю», «Песня косаря», «Не шей ты мне, матушка», «На заре ты ее не буди» подняты ею до высочайших вершин лирики, неповторимой, неподражаемой, ибо это поэзия в высшем ее значении, соседствующая с трагедией и выражающая все разнообразие и всю глубину человеческих чувств.
Вот, что радовало и печалило душу, когда задумчиво и спокойно, словно не в концертном зале, а наедине с собой и словно для себя она пела «Нам звезды кроткие сияли…» и страстное воспоминание, обращенное к кому-то неведомому, но уже облагороженному этою силою чувства, потрясало нас в эти краткие, но вместившие целую жизнь минуты!
Она умела соединять в одной ноте страданье, вкрадчивость и призыв: ее голос способен был в одном звуке выразить и покорность и страстность, мятежность и кротость, увлеченность и целомудренность. И всегда был голосом очень русским, за которым открывались ассоциации с русской природой, и русским национальным характером, и с русской поэзией, и песней, и русской историей.
И никогда он не бывал похож на прежнее свое воплощение, как не похожи по страсти, по интонации, по манере произносить слова, по характерам, по национальной своей принадлежности Любаша Обуховой, ее Кончаковна, ее Амнерис, ее Кармен, героиня в «Элегии» Массне и та, от чьего имени поется «Утро туманное, утрое седое».
Вслушиваешься — ничего нет эффектного, броского в ее пении. Оно до предела просто. Но значительность каждой фразы ее, ее органичность, душевность ее таковы, что потрясают величайшей верностью совпадения замысла поэта с замыслом композитора и ее — исполнительницы, верностью духу времени, о котором она поет, и духу времени, для которого песня поется… И каждый раз — знакомы слова и мелодии, но каждый раз они вызывают в нас чувства душевного очищения, чувства возвышенные, стремительные, увлекающие, желание совершить что-то большое и благородное.
Я бы сказал: Обуховой в высшей степени свойственно интуитивное чувство меры… нет, точнее… Ей свойственно, как мало кому в искусстве, великое интуитивное чувство еле заметного преувеличения меры, без которого в искусстве нет праздника. Говорю, а сам слышу:
Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду…
Голосов и прекрасных голосов, и певцов прекрасных много на свете — они были, есть, будут. Они увлекают, приводят в восторг, доставляют неизъяснимое наслаждение. Пока вы их слышите! А в воспоминании радуют! Голос Обуховой потрясает. Даже в воспоминании! Он живет в сердце и в памяти, как поэзия, как сама музыка!
И когда слышится словно сквозь сон в сутолоке будничных дней «О, засни, мое сердце, глубоко…», собственное твое сердце испытывает судьбу того сердца и ее сердца. И в этом великом слиянии многих сердец — сердца певицы и ее восхищенных слушателей — и таится, наверное, непостижимая загадочность очарования Надежды Андреевны. Бывают в юности состояния, когда музицирование превращается в переполняющее душу чувство радости, граничащее с чувством страданья. Обухова дарит вам эту юношествеиную горячность от того часа, когда вы впервые услышали ее пение до последней минуты жизни!
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ЕВГЕНИИ МИКЕЛАДЗЕ
Я познакомился с ним в Ленинграде осенью 1928 года. Помню, я вошел в комнату — это было у Лили Гварамадзе — увидел композитора Иону Туския с его до блеска выбритой головой, вечно смеющимися глазами и протянутым вперед пальцем, обещающим какую-нибудь веселую историю, еще нескольких тбилиссцев и на низеньком пуфике возле дивана светловолосого молодого человека с маленькими горящими ушами, с мужественным, серьезным и, я бы сказал, озабоченным красивым лицом, на котором чуть припухлые и словно скорбные губы большого красиво очерченного рта создавали прекрасную гармонию э сочетании с умным, открытым и твердым взглядом светлых и ясных глаз. Он встал — оказался статным и даже высоким. Фигура у него была необычная — мужественная, крепкая — не такая, какую мы связываем с представлением о дирижере. Помню его большие музыкальные руки, его горячее и крепкое пожатие.
О чем шел тогда разговор теперь уже не восстановить. Но облик его с того вечера стоит в моей памяти неотступно. Он вежлив, корректен, разговаривая с вами склоняется немного вперед. Эта вежливость без преувеличений и без подчеркиваний сочеталась у него с полной свободой прямых, нелицеприятных суждений о людях и об искусстве, иногда очень резких. Потом, познакомившись ближе, я узнал, что сдержанные манеры облекали быстрые переходы и пламенный, порою неудержимый темперамент.
— На чем он играет? — спросил я Иону Туския.
— Великолепный валторнист! Он еще подростком в Тбилиси играл в оркестре у Мизандари. Тот его обожал как сына. Женя очень способный дирижер. Гаук его хвалит очень.
Я вернулся к Микеладзе. Разговаривая, формулируя мысль, он, не прерывая речи, отводил иногда взгляд в сторону, и, устремив глаза мимо вашей головы куда-то вдаль и словно увидев там нужную ему мысль или образ, возвращался к вам взглядом и смотрел на вас твердо и убежденно. Уже тогда, в первых с ним разговорах, я почувствовал силу его характера, точность и убедительность суждений. Потом-то я уразумел окончательно, что даже его спокойный ответ, даже терпеливое разъяснение заключали такой волевой посыл, что буквально парализовали способность спорить, — вы торопились найти оборонительную позицию, но, покуда искали ее, он выдвигал перед вами новые доводы и вы уступали, чувствуя его право вести вас, внушать свое отношение к музыкальному сочинению, и к исполнителю. Он был старше нас — людей одного поколения с ним. Не только годами, а еще больше опытом, зрелостью.
С того времени мы встречались уже постоянно — в классах консерватории, куда меня иногда пропускали по запискам профессоров на занятия по истории музыки или анализу формы, или в дирижерский класс Гаука. А вечером снова встречались — в симфонических, в филармонии. Ленинградская филармония для всех — и музыкантов и просто любителей — была в ту пору больше, чем концертной организацией. Общественную роль, которую в Москве десятилетиями играл драматический театр — Малый театр, МХАТ, — в Ленинграде издавна выполняли концерты. В Большом зале каждой вечер вс