Иные отличают от иронии скомму, называя ее украшенной насмешкой, ибо она часто укрывается вежливостью и лукавством. Хотя она бывает приятна для того, к кому обращена, и ею часто пользуются люди мудрые, однако ее советуют избегать на пиршествах, ибо за едой и чашей немного надо, чтобы вызвать у человека неистовое желание немедля отомстить за обиду. А поскольку название скоммы одно, а действия ее различны – так, например, Диоген как бы в укор своему наставнику любил говорить, что тот сделал его из богатого нищим и обрек ютиться в тесной бочке, – то законодателем лакедемонян было установлено, чтобы все юноши учились и высказывать скоммы, и сносить их от других, тот же, кто не мог со спокойной душой терпеть такие остроты, лишался права к ним прибегать. Хорошо это или дурно, оставляю судить другим: ведь те, у кого в порядке вещей было подобное воспитание, прославили себя такою доблестью, которую никто не мог одолеть, кроме их же собственной алчности и надмения.
70
Господину Фирмиану Лактанцию, досточтимому магистру Никомидийскому, Р., смиренный священник ***ский, – венец вечной славы
Если же аллегория делается темной, так что проникнуть в нее нельзя без значительного усилия, такой троп называется энигмой. По-гречески это значит «загадка», потому Апостол: «Видим ныне сквозь зерцало в энигме»; подобным же образом Аквинец говорит об «энигмах законов», а Туллий – о «темнотах и энигмах сновидений». Хотя тех, кто в речи употребляет энигму, сильно порицают, считая ее чем-то противным природе ораторского искусства, однако поэты часто и не бесплодно прибегают к ней, как в этом примере, где смысл выражений скутан покровом слов: «Молви, в землях каких (и почту я тебя Аполлоном!) вымерен неба простор от силы тремя лишь локтями?»
Иные, запрягая грифов с конями, сближают энигму с умолчанием, или апосиопезой, на том основании, что и в этой последней ясное течение речи пресекается как бы насильственным образом, как в этом месте «Энеиды»: «Не успокоился он, пока с поможеньем Калханта…» и во множестве подобных; они, однако, не принимают в расчет, что в таких случаях прерванная речь ничего не теряет в ясности, но из-за самой недоконченности как бы приобретает сугубую силу.
Весьма часто энигма находится у пророков, которые о многом возвещают при помощи иносказаний и притч, сообщая о будущем как об уже совершившемся или иными способами затемняя свою речь. Например, мы читаем, что горы будут точиться суслом, что Бог обещает посадить в пустыне кедр и мирт и маслину или что Он говорит: «Прославят меня звери полевые, драконы и страусы», однако никто не окажется настолько несмыслен, чтобы принимать это в буквальном смысле. Поэтому и Вергилий называет Келено «злосчастной пророчицей», ибо она устрашила Энея и его спутников, поверивших, что под темнотою ее речей скрываются беспримерные даже для них злосчастия. Тут можно усмотреть и иронию: ведь Келено, если под нею понимать некоего демона – у них ведь знание о вещах обширнее, чем у человеческой немощи, частью от остроты разумения, частью по долгой опытности, частью благодаря Господнему откровению ангелам, – знала, что до той поры ее слова имеют грозный вид, пока не рассеется обволакивающий их туман, и что не отчаянием и скорбью, но великим облегчением и радостью будет для троянцев уразуметь, каким образом сбылось ее предвещание.
71
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Снова была у нас по завершении дня большая трапеза, с примечательными беседами, которые я отчасти передам. От разговоров о чести, которую каждый может стяжать своей доблестью (воистину, вот неоскудевающий предмет! словно Герм, он несет свое золото каждому, кто не поленится зачерпнуть), перешли к тому, пристойно ли говорить о своих делах и какою мерою надо ограничиваться, чтобы в людских глазах не запятнать себя безудержной похвальбою: ведь смехотворно, в самом деле, когда слышишь что-нибудь вроде: «Вот на этом самом месте совершил я величайшие подвиги, над ним еще висело в ту пору такое-то облако» – словно человек, уронивший в воду нож, делает зарубку на лодке, чтобы запомнить место. Всего лучше, когда есть свидетель твоим подвигам, и такой, который сам о тебе заговорит, не дожидаясь, что ты его призовешь, но понуждаемый благодарностью или чувством справедливости. Об этом-то и говорили за столом, причем было сказано много поучительного и остроумного, что я не берусь пересказать. Наконец наш хозяин, развеселенный разговором, спрашивает гостя, какого свидетеля своим трудам он вывез из Святой земли, а тот, охотно ему подыгрывая: «Вывез, – отвечает, – одного, и хотя одному поручительству не пристало верить, а все-таки это лучше, чем ничего, и хоть немного поддержит мои россказни; постой, вот покажу я его, ибо разделенное удовольствие вдвое лучше».
С тем призывает он своих слуг и велит им спуститься за ковром – им-де ведомо, за каким. Скоро они возвращаются, обремененные ношей, и гость велит им развернуть ковер и держать у нас перед глазами. Сделано, как он велел; изумился я, признаюсь, и застыл перед этой картиной, не зная, где я – еще в нашем доме или на Тенаре, «для теней открытом», где, говорят, и стоны умерших слышны, и нива кипит от подземных казней, и земледелец, осеняемый реяньем Эвмениды, опрометью бежит от плуга. Не нашел бы ты там вытканных образов священной истории: не ждет впустую Ной, уставщик нового мира, когда вернется к нему ворон, угнездившийся на трупах; не принимает Авраам под пастушеским кровом Того, Кто шатры его, все имение и самую жизнь в Своей руке держит; не смущается Фараон темными снами; не отыскивает во вретище братьев своих потерянную чашу Иосиф; не делает Моисей горьких вод сладкими; не привязывает Раав червленой верви к окну, дабы спасти себя и дом свой; не входит Авессалом в дубраву, из коей сам не выйдет; не всплывает секира из реки, выманенная пророком; не обращается тень к востоку по царским ступеням; нет ничего, о чем ты знаешь. Нет, однако, и того, что измыслила на потеху себе греческая и лацийская древность: ни Юпитер здесь не зрится, против отца ярящийся, ни Киллений, входящий ко гневному Диту в вертеп, ни Феб, глядящий в покои изобретательного ревнивца; ни Гименей среди пиратов не бродит, обманув их зоркость заемным обличьем, ни Эней под печальной звездой не ступает на ливийский песок; не гонит зверей Адонис, злосчастный сын злосчастного деда; не гибнет Главк от потнийской упряжки, а Сцилла в отравленном ключе; словом, не отыщешь тут ни одного из сладких вымыслов, что, розами увитые, привлекают, ласкают и удерживают душу своей прелестью, не насыщая нашей жажды, но лишь распаляя ее, как морская желчь.
По одну сторону был изображено некое отрадное место: ручей бежит по долине, цветами распещренной, и лижет росистую траву; ива над его струями колеблется, рыбы снуют меж листвы; роща рассевает уклончивую тень: там ель, морская странница, и Юпитеров дуб, и скорбный кипарис, и киррейский лавр; пещеры затканы зеленью мха, привязчивым плющом разубраны; золотые олени стоят над водою: боишься пошевелиться, чтобы не спугнуть их. Столь тонка нить, сколь искусным стилем выведены очертанья, что и лидийским перстам не сделать лучше: мнится, набухает пряжа, струясь ручьем, и птичьи песни из листвы доносятся. С другого края представлена осада и взятие города: одни одолевают ров и к стенам приступаются, сверху на них валуны низвергают и выплескивают огненные струи, а между тем другие, найдя потаенный путь, переваливают через стену, никем не охраняемую, и входят в город, еще думающий, что он свободен: увидел бы ты там и кровли, по которым бежит огонь, и отчаяние осажденных, и опустошение цветущих и богатых мест, и все прискорбные деяния гнева. Посередине же изображен некто, бегущий среди деревьев, сколько есть силы: волосы его развеваются, руки простерты, а за ним следует неотступно странное существо: подумаешь, что художник здесь потерпел неудачу с человеком, но тотчас откажешься от этой мысли, приняв в соображение искусность всей картины. Туловище несоразмерно короткое, закутанное в одеяние с капюшоном, вроде монашеского, волочащееся по земле; единственное, что выпросталось из этого платья, – рука или, скорее, высоко занесенный бич, вроде тех, коими полип удерживает противника, выпустив их отовсюду. Не знаю, что это, и надеюсь не узнать. Глядя на это чудовище, занятое охотой на человеческую душу, впиваешь ужас и некое удовольствие, и чем больше второе, тем сильнее первый; веришь, что искусство себя превзошло в подражании природе, но не можешь поверить, что природа такое произвела. Таков был этот ковер, а слуги еще колыхали его, придавая каждой фигуре движение и призрак жизни.
Тут я замечаю, что наш господин глядит на него во все глаза, подымаясь со своего места, а гость спешит с вопросом, отчего он так поражен, словно старого знакомца встретил, которого не чаял в живых. Тот, однако, лишь спрашивает (еле повинуется ему голос), откуда этот ковер. Тогда гость такую историю рассказывает. По его словам, когда пилигримы после долгой осады взяли в Палестине один богатый и хорошо укрепленный город и рассеялись по его улицам, там и сям встречаясь с отчаянным и ожесточенным врагом, наш гость, проходя мимо одного дома, слышит из его глубин страшный грохот, словно туда липарские кузни перебрались; сомневается, входить ли, но, устыдившись своего сомнения, переступает порог и, обвыкнувшись в темноте, видит престарелого купца, который от страха за свою жизнь впал в такое безрассудство, что, затворив все ставни, уселся и бил пестиком в медный котел, уповая всех отпугнуть от своего обиталища и почти успев в этом намерении. Гость наш, развеселившись от своей отменной храбрости, одолевшей купеческое остроумие, обращается к старику с учтивою речью, прося его доверить попечение о своей жизни другой руке, помоложе и еще не утружденной пестиком; таким образом он взял плененного им купца под свое покровительство и почти сдружился с ним, а тот впоследствии отплатился богатым выкупом, среди прочего пожертвовав за себя и этот ковер, выделанный, по всему судя, в сарацинских землях, где ткачи работают с таким тщанием и издержками, будто думают чертоги Солнца украсить. Так говорил наш гость, хозяин же выглядел весьма потрясенным.