12
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Господе радоваться
Не открою нового, если скажу, что Фортуна не ходит твердой поступью, что безостановочное колесо крутит нас и все наше, что идем мы словно по льду, оступаясь непрестанно, что жребий наш хрупче, нежели стеклянная чаша, и что на час не больше надежды, чем на день. Любой бы, думаю, прибавил к этому немало, украсив речь разными цветами, вроде того, что мы на земле, как бурными волнами, окружены нежданными событиями, и прочее в этом роде. – К чему я это говорю, спросишь ты? вот к чему: я удивляюсь, что случайность, наставница смирения, охотница на уверенных, смешливый зритель, наслаждающийся в великом амфитеатре зрелищем наших надежд и намерений, – сколь, говорю я, великую последовательность оказывает она в своих поступках, не храня верности и самой себе, но находя отраду в том, чтобы изменять своей изменчивости! Расскажу некую басню, чтобы тебя позабавить, а свою речь сделать яснее. Представь себе великого художника, из тех, о коих говорит нам многоречивая древность, – Дедала, или Протогена, или самого Апеллеса; представь себе, что по своему желанию или вынужденный чьим-то недоброжелательством покидает он отчизну, столькими его созданиями украшенную и дарованиями обжитую, и в долгом пребывает странствии, претерпевая множество трудов на земле и в море. Наконец завершает он свое поприще – может быть, и в варварской стране, чуждой самого имени искусства; здесь поселяется, сам сделавшись чудным зрелищем для людей, далеких от него по языку и нравам, и по прошествии времени вновь берется за свое ремесло. Сколь, однако же, многими знаниями наполнил он свою душу, видев дела и обыкновения многих народов, столь ослабло в нем пренебрегаемое искусство: ведь и конь, как мы знаем, не слушает ленивого бича, и крепкий лук противится неумелой руке. Таким-то образом, приступая к своей работе как к чему-то новому и незнакомому и совершая ее более по воспоминанию, чем по умению, он заново выполняет одну из тех картин, что были им совершены в былые годы, и повторяет ее до последней черты, так что если бы нашелся человек, видевший их обе (но не найдется), он был бы в замешательстве, какой отдать предпочтение. Вот моя басня, и вот и толкование. Фортуна посмотрела на жертву Поликрата и сочла ее недостаточной; посмеялась она над самосским властителем, показав ему власть много больше его собственной, а затем определила себе ту кровавую жертву, какой, по ее мнению, стоила мимолетная ее благосклонность; явилась она Поликрату поваром и устрашила его; явилась персидским сатрапом и исполнила его страхи; по прошествии времени явилась она и тем живописцем, о котором я рассказал, чтобы в далеком краю соревноваться с самой собою на свою же потеху. – Кто же был ее орудием? – Повар, говорят: он ближе всех был к этой рыбе, а значит, на нем подозрение. К тому же он с темнотой одного цвета, потому может ходить в ней, никем не замечаемый. – Стало быть, этот человек, горящей рукой исторгающий еду из огня, назначен у нас рукою Фортуны? Да, тут есть на что посмотреть: вот он, среди противней, котлов, корчаг и ухватов, в одной руке держащий заржавый нож, а другою утирающий пот с цитадели своего чела; сквозь смоляное облако сверкают его глаза, и его безобразие еще страшнее от его свирепости: он как кабан в горящих камышах; в своем черном чертоге он бранит подчиненных ему слуг, и от громоносного голоса его огонь притихает под чаном и сковороды боятся шипеть! Сколько в нем величия, пусть и смазанного сажей! Кто усомнится, что он – поверенный случая, он салом своей кухни смазывает колесо, воздымающее и низвергающее царей?
Но спросят: почему ты только и говоришь о случайности? разве не может быть плодом чьего-то замысла это удивительное повторение, которое ты восхваляешь как местную диковинку и к которому прилагаешь всякие басни? – Пусть так: возьми же повара, возьми любого в этом многолюдном замке, на кого падет твой выбор; возьми его от колодца, из часовни, со стены, из кладовой, с псарни, отовсюду, где ни застанешь; спящего ли, бодрствующего, стоящего на молитве, вкушающего хлеб – оторви его от любого занятия. Пусть он найдет возможность и за рыбой тайком спуститься, и – хуже того – перстень украсть из покоя, охраняемого паче прочих, пусть он будет и достаточно счастлив для того, чтобы ночью на чтимом пороге бросить свою ношу и уйти прочь, никому на глаза не попавшись: за всем тем ни одному из них ни случай не дал, ни ты не дашь, пусть и захочешь, прочесть книги, в коих повествуется о Поликрате, и уразуметь их; невежество делает их невинными; незнание делает их слугами Фортуны. Некому здесь сознаться в таком зле, о котором ты хочешь слышать; ни одного нет, чья развращенность могла бы действовать такими орудиями; разве что принимать в расчет – пустое дело и тщетное – того гистриона, который приходит иногда в наш замок со своей свитою и, кажется, доныне здесь, если не ушел вчера или третьего дня.
13
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – благоденства в Творце всякого благоденства
Вот, барс вышел от пустыни, бодрствует над нашими градами, настигая всякого выходящего из стен. Хочешь, пойди ему навстречу, говори с ним ласково, расточи перед ним свое добро, жизнь свою рассыпь перед ним: он ведь нрава своего, как пестроты, пременить не может. Что сделать против этого душегубца? Послушай, что Апостол заповедает: «Мы слышим, что некоторые у вас ходят бесчинно, ничего не делая, но любопытствуя» и от чужих трудов в безделье питаясь: «таковых извещаем и заклинаем в Господе Иисусе Христе», дабы не в пересудах, не в ропоте, не в насмешках, не в припевках, но «в безмолвии работая, ели свой хлеб». Отвори слух речам апостольским, затвори дверь для тех, кто с одеждою и лицо с себя совлекает, чьи ухватки переменяются подобно луне, изгони мимов, гистрионов, насмешников, плясунов; иждивай хлеб твой при гробе праведного и не ешь с грешниками; благотвори смиренному и не давай нечестивому, да не станет сильнее тебя:
трутней ленивый гурт из стойла прочь изгоняют.
Но, скажут, что дурного, если я за трапезой услаждаю слух музыкой и пением, как подобает человеку, а не забиваюсь в темноту, как волк со своей добычей? припомнят к случаю и Эпикура, сказавшего: «Сперва смотри, с кем ешь, а потом – что ешь», прибавят к этому и Амфиона с Орфеем, смягчивших грубые и почти зверские нравы древнего племени и давших людям добродетель любезной общительности, и всех Камен приведут в свидетели своего доброго намерения. Что скажем на такое возражение? что не в корчме надобно находить себе товарищей и не за столом их испытывать? что твои благодеяния, коими ты так гордишься, тебе же первому погубят душу, если ты заливаешь ими этот род людей, ни стыдом, ни страхом не заграждаемый от пороков, ничем не полезный нуждам людским? Впрочем, на что, блаженный муж, я пишу это тебе, сказавшему: «Одно и то же – давать гистрионам и жертвовать демонам, если даешь ему как гистриону, не как человеку». Не с ними ли скитаются слухи, не через них ли действуют искательства честолюбия? Ведь этот род людей все тайны господские знает. Всегда вокруг большого двора вьются гаеры, прачки, зернщики, кондиторы, пирожники, мимы, брадобреи,
мимы, шуты площадные, кромушники, все это племя —
у них все новости, все предположения, все тайны, ко всем они применяются: в одном гистрионе целая толпа, «с собою любого к нам он приносит»: за новое платье, за марку серебра будет и ритором, будет и геометром, и магом, и медиком; прибавь за трудность – будет и честным человеком. Люди, любящие их остроумие за разнузданность, поощряют их упражняться в разнузданности; пока пороки приносят им пропитание, они пестуют их в себе и прилежно следят, чтобы те, чего доброго, не завяли. Если начнет его палить печень, он не побоится никакой дерзости, жалея, что не даны ему крылья идалийской голубицы, чтобы проникнуть, куда не дозволено, и увидеть, что запрещено. Он умело выберет, о чем спеть женщине, чтобы взволновать ей сердце: начнет рассказывать о сладостном зле, коим земля тяготится и снедаются вышние, которое зыблет Тартар и Ахеронт заставляет кипеть: споет о Сцилле, как она, влюбившись во врага, предает родителя и шлет со стрелою письмо к возлюбленному, с какой стороны можно без опаски вторгнуться в их замок: вот она стоит на стене и, чтобы не осталось незамеченным ее послание, окунает стрелу в пурпур; споет и о Парисе, дурно отплатившем за гостеприимство: вот он вином на скатерти выводит Елене немые признанья; споет и о кипрской Мирре, и о других посрамлениях рода человеческого, и под конец прибавит с важным видом: «Все мы любви подвластны; суровая это госпожа, но для тех, кто верен ей, без меры щедрая». Он, толкаясь между людей, о многом слышал; ему хватит памяти, чтобы вспомнить о самосском перстне, и бесстыдства, чтобы вложить его в новую утробу. Посмотри, не заблуждаюсь ли я? Вот, он берет украденный перстень, который означает любовь, как в Песни: «Положи меня как печать на сердце твое», то есть в любви ко мне утверди ум твой. Он берет рыбу, под которою понимается человек, преданный мирским заботам, как у Давида: «Птиц небесных и рыб морских». Чрево же, в которое он вкладывает перстень, означает память, как говорится в псалме: «от сокровенных Твоих наполнилось чрево их» или как говорит Иов: «от чрева его исторгнет их Бог», ибо Бог отнимет от памяти нечестивца священные слова, которые тот не захотел соблюсти; или же оно означает ум человека, сообразно чему сказано: «испытующий все тайны утробы». Не слышим ли мы это так ясно, как слышали многое иное? и кто другой мог сказать это?