— Живы, живы… все живы, — твердила она, стараясь вспомнить, о чем она думала за минуту до этого, какими заботами своими хотела поделиться с сыном. Взгляд ее упал на кровать, где под матрацем спрятала она узелок, в котором завязана была коробочка с колечком. — Вот только… Да ты помнишь ее, сынок? Павлу Кривобокову, вязниковскую? То, что я рассказывала… которая на старости лет к церкви прислонилась.
— Ну помню, как же. Эту разрисованную? А что с ней?
— Померла, сынок. Сегодня схоронили. Вот какое дело, — Маняша снова посмотрела на кровать, туда, где было спрятано колечко. — Хоть ты и с дороги, сынок, устал, а я тебе сейчас покажу… не терпится. Извини, я вот тут сунула… Вот.
Говоря это, Маняша вытаскивала из-под матраца узелок, развязывала его, открывала коробочку. Сын заинтересованно следил за ней.
— Вот, — повторила она, кладя раскрытую коробочку на стол. — Погляди-ка, сынок. Узнаешь?
Колечко лежало камешком кверху. Камешек сверкал, лучился, как будто внутри у него был заключен холодный, но яркий огонь. Сын подошел. Не беря коробку в руки, заглянул.
— Узнаешь? — снова спросила Маняша.
— Нет, мама, — сын пожал плечами. — Не узнаю… — Он наклонился пониже, все еще не дотрагиваясь до коробочки. — Кольцо. С бриллиантом, очевидно. Наверняка с бриллиантом. И бриллиант довольно крупный, больше, чем полкарата.
— Да ты возьми в руки-то, погляди.
Сын с какой-то странной недоверчивой улыбкой вынул кольцо из гнезда, положил на ладонь.
— Разве не помнишь? — спросила Маняша. — Подумай. В руках держал.
— Нет, мама, — помолчав, ответил сын. — Ты мне какие-то загадки загадываешь. Я впервые это кольцо вижу. Во всяком случае, мне так кажется.
— Забыл, значит, как в банке рылся. Чего там только не было: и бусишки разные, и лоскутья… В Вязниках, в войну. Не помнишь? — разочарованно спросила Маняша. — Ну, а дядю-генерала? Товарища Семенова?.. У отца твоего начальником был такой.
— Дядю-генерала, мама, помню, — улыбнувшись, сказал сын. — И многое другое помню, — прибавил после короткого раздумья. — А вот кольцо… Нет, не помню, — решительно сказал он. — Чье оно? Ты что-то рассказать хочешь? Я чувствую, тут что-то кроется.
— Кроется, — согласилась Маняша. — Только я и сама не знаю. Вот тут какое чудное дело, сынок.
И Маняша бесхитростно, как могла, рассказала сыну все, что знала: и про то, как досталось ей колечко, и про все остальное.
Сын слушал молча, не перебивая, лишь вначале, когда Маняша упомянула, что в тот раз раскулачивали Цыгана, попросил рассказать об этом поподробнее. Особых подробностей Маняша не упомнила, но все же напряглась и перечислила, что осталось в памяти на донышке. Глаза у сына стали круглыми и темными.
— Какая же у Пашки этой корысть была? — спросила Маняша, закончив рассказ.
— Да, Пашка… Павла Александровна, — проговорил сын, взволнованный. — Вон как все обернулось! Дорогое же колечко…
— Очень дорогое?
— Ему, мама, цены, по-моему, нет. Но тут не в этом дело.
— Неспроста это что-то, сынок.
— Неспроста. Но почему ты думаешь, что корысть?
— А как же думать-то, сынок? Ведь Пашка-то… какая она была?
— Видимо, она была разная, мама. Корысть? — задумчиво произнес сын. — Да уж какая тут корысть… А если совесть? Если безмолвный отзыв на твое добро? Если последняя дань уважения?..
— Так за что же?
— Мама, вот ты мне все рассказала… и не понимаешь — за что?
— Да что же я ей хорошего сделала?
— Не знаю, как тебе объяснить. Да и надо ли? Я о Павле. Мама, ты знаешь, что такое русский человек?
— Чего же не знать. Сама русская.
— Да нет, мама, и не такие люди, как мы с тобой, пытались всю жизнь раскусить этот орешек. Вот та же Павла… Как ее какой меркой измерить? Ты же мне много о ней и раньше рассказывала. Да я и сам ее видел, знаю тоже, — сын задумался на минуту. — Русский человек, мама, всегда в глубине души, в подсознании своем, стремится к добру, свету, справедливости и совершенству. Да, к совершенству. Он понять хочет все вокруг. Он задает себе вопрос; «А зачем я жил?» Зачем жил, мама. И что это такое — жизнь его?
— Верно, сынок, — согласилась Маняша. — Это верно. Это я по себе…
— Каждый — по себе, мама. А Кривобокова, она трудно, страшно трудно жила, гнусно, не по-человечески. Да поняла это, видно, поздно. Я корысть отвергаю. Запоздалое раскаяние — это вернее. Нет, мама, не просто все это, не просто, если уж Кривобокова сохранила колечко. Было у нее в душе что-то, было светлое ядрышко. Доброе было. Тут, мама, добрым пахнет.
— Добрым?..
— А как бы ты думала?
— Не знаю, как и думать. Постигнуть этого случая пе могу, сынок. Голова кружится, мысли путаются…
— Но что тебя тревожит?
Что ее тревожит? И тревожит ли? Маняша не могла сказать. Может быть, и тревожило что-то, да как объяснить сыну. Она и сама не понимала, что ее беспокоит. А если самой еще не понятно, то и заводить разговор об этом не время.
И Маняша спохватилась:
— Зачем я тебя баснями-то кормлю, с дороги, чай!.. Пока у меня керогаз разогреется, пока… А ты умойся, отдохни… я быстро, сынок.
— Погоди, мама, не надо. Всю жизнь ты торопилась, привыкла. А теперь зачем спешить? Я не на один день приехал. Мы еще наговоримся всласть. Вот давай сейчас так: ты управляйся по хозяйству. Я знаю, что тебе козу подоить надо, да? Подои ее, сделай все, что нужно, без спешки, а я пока похожу, осмотрюсь. Целый год не был, мне здесь все интересно. Договорились?
Меньшой приезжал к Маняше чаще других детей. Он бывал у нее даже чаще дочери, которая жила совсем рядом, в Карабанове. В году он появлялся обычно раза два, а то и три, и только нынче у него случился большой перерыв. Но он предупреждал, уезжая в прошлый раз, что появится не скоро: с юга не близкая дорога, да и подвалило дел много. А дочь последний раз гостила у Маняши прошлой весной, и то пробыла всего два дня. Все ей было некогда, все она куда-то торопилась: то муж не переносил одиночества (нервный мужичок попался), то сынишку (четвертый годик крохе пошел) нужно было на море вывезти. К бабушке привезла бы, лучше всякого моря, так нет, бабушка, по ее мнению, недоглядит. Обижалась втихомолку на дочь Маняша. Она у нее особенная какая-то уродилась: двух мужей сменила, теперь был третий.
В кого уродилась — неизвестно: хитрая, ядовитая, злопамятная. Сыновья, те выросли совсем другими, про меньшого и говорить нечего, все бы такие были, но и трое других Маняшу ничем не огорчали. Правда, приезжали редко, еще реже, чем дочь. Маняша на это не обижалась. У всех, как теперь говорят, уважительные причины были. Один в армии служил, при ракетах. Он вот уже пятый год не показывался, только письма исправно писал. Другой в Сибири работал, очень далеко где-то, в Иркутской области, название города Маняша все никак не могла запомнить. Третий на пароходе плавал, ловил рыбу в теплых морях. И вот четвертый, меньшой… Этот в детстве все стихи писал. Чудное это дело. «Из одной, — говорит, — книжки слово возьму, из другой выберу подходящее, и новенькое получается, вроде бы свое». Объясняет, а сам смеется. Так, мол, все статьи и эти, как их, книжки пишут, никто ничего нового не придумывает. По-серьезному о своей работе говорить не хочет: все со смехом, с шуточками. Старший сын, военный, уговаривал его: иди ко мне в армию, у меня хорошо. Рыбак к себе звал: на пароходе зарплата хорошая, нигде лучше не зарабатывают. Меньшой посмеивался в ответ: у меня, мол, своя делянка, никуда от нее ни на шаг до самой смерти. Маняша сожалела втихомолку: втемяшилось ему в голову это сочинительство! Чего хорошего? Словцо не то вставил — и, пожалуйста, держи ответ.
Нет, не стала бы хвалить Маняша работу меньшого. Побаивалась она. Дядя Лукьян и тот утверждал, что многие от этого дела головой тронутые. Хорошо ли? Жалела Маняша своего меньшого. В его книжку она не верила. Какая там книжка! Откуда ей взяться?
Обо всем этом Маняша думала и раньше. Мелькали у нее эти опасливые мысли и теперь, когда она доила козу, а потом металась по огороду между огуречными грядками и малинником. Сын любил огурчики маленькие, с пупырышками, малина ему нравилась желтая, была у Маняши ягода такого сорта — крупная, на вид как будто незрелая, но сладкая и сочная на самом деле. Маняша нарвала полную миску огурцов, нащипала большую кружку малины, и все это за какие-нибудь полчаса. Сама себя подгоняла. Надо было еще яичницу поджарить, чайник вскипятить. На одном керогазе со всем этим не больно скоро управишься.
Отдаивая козу, Маняша слышала, как сын вышел, принес воды, потом голос сына доносился с улицы. Он был у нее общительным, меньшой. С детства его тянуло к людям. Любил слушать рассказы взрослых, сидел молча, не перебивал вопросами, только глаза становились круглыми и темными, если сильно удивлялся. Когда подрос, стал записывать разные словечки. Скажет что-нибудь Маняша, он встрепенется: как, мама, как, повтори! И побежит к тетрадке — записывать. Тетрадей с такими записями у него скопилась целая пачка. А в школе учился не очень старательно, так, серединка на половинку. Все своей писаниной увлекался. Вся эта писанина до сих пор в сундуке у Маняши лежит. Тетрадки пронумерованы: часть первая, часть вторая… Части какие-то. Полный сундук частей. Когда собирались переезжать из Вязников, Маняша хотела тетрадки меньшого сжечь. Сын взъярился, закричал: «Ты понимаешь, что это такое?! Это же мои опыты!» Ну что с ним сделаешь, побросали в кузов и эти «опыты».
Года через три или четыре Маняша приладилась исписанными тетрадками печку растапливать. Вырвет из одной тетрадки листок, из второй тоже. Сын уже в Москве учился. Один раз вернулся и застал мать за этим занятием. Маняша огорченно спросила: «Ругаться станешь, сынок?» Меньшой пожал плечами, спокойно сказал: «Не жалко, так жги». — «Ну не буду, не буду!» С тех пор она к его бумагам не притрагивалась, а он не напоминал о них, верно, охладел к старой писанине…
Маняша помыла малину. Керогаз уже разгорелся, на нем стоял чайник. Маняша принесла и мясца, свежей козлятины. В сарае у нее был устроен ледник. На льду ничего подолгу не портилось. Хороший ей ледничок устроил дядя Лукьян. Ему только стакашек посули — он за любое дело примется, много не спросит.