— Любопытно. Жизнь у тебя и вправду хороша. Но мне надо подумать, Вера, — сказал Мишаков, поднимаясь из-за стола.
— Ты что же… сейчас думать пойдешь? — лукаво опечалилась она.
Мишаков смерил ее взглядом.
— Ну-ка, сбрось это. Сними совсем.
Вера повела плечами, и простыня, скользнув по бедрам, опала к ее ногам.
— Видишь, я на все согласна…
— Натурщицей ты была бы недурной. Хочешь, я устрою тебе постоянный заработок?
— А это прилично?
— Вполне, — усмехнулся Мишаков.
«Черт возьми! — удрученно думал он, выходя на улицу. — Глаз у нее нету — вот что меня беспокоило. Глаз у нее нету!»
Татьяна стояла возле Веркиного портрета, как перед иконой. Она даже руки сложила на груди, точно молилась.
— Боренька! — прошептала она. — Да боже ж ты мой!.. Красота-то какая! Так от ее щечек сияние исходит!
— Сиянья много, — согласился Мишаков, снимая со стены холст. — Дрянь все это! Типичная дрянь. — Он сорвал холст с подрамника.
— Боренька, да что с тобой? — испугалась тетка. — Такую красоту дрянью называть!.. Ты не заболел случаем?.. Тебя солнцем не напекло?
— Не заболел, не заболел, тетка, здоров, как бык. Я не любитель самобичевания. Если уж говорю, что дрянь, то дрянь на самом деле. Не выходит у меня портрет, не получается, и сегодня я это понял! Одного сиянья мало.
— Уж я и не знаю, чего тебе сказать, — растерялась Татьяна. — По-моему, так картина хоть куда. Любой в горнице повесит.
— Видел я картины в горницах: голубки да ангелочки.
— Так ведь чего же тут плохого, Боренька? Трактор, что ли, на стену-то вешать? Он и так у нас с утра и до вечера мельтешит перед глазами. Люди хотят красивого, чтобы душа отдыхала. Вон к председателю на твою картину… как на выставку ходят!
— Ну да, ордена поглядеть. Я постарался.
— Да уж что и говорить, как настоящие! — восхищенно сказала тетка. — А председатель-то как рад, я это, Боренька, на себе чувствую.
— Естественно, естественно, — усмехнулся Мишаков. — Ну ладно, ужинать я не буду, не до ужина, мне подумать надо.
Он швырнул холст на лавку, ушел в огород, лег под яблоней, сжал кулаки и зубы, зажмурился.
«Ничего не выйдет! — мелькнуло в голове. — Никакой надежды на успех! Неужели я так бездарен?»
Но приступ отчаяния прошел. Отлежавшись на теплой земле, Мишаков в сумерках возвратился в избу. Татьяна уже легла, но Мишаков знал, что она не спит.
— Ты не беспокойся, — сказал он. — Такая сумасшедшая работа, ничего не сделаешь… Я пойду по деревне, прогуляюсь.
— Ступай, ступай. Верка-то раза два мимо окон проходила…
— Спи, тетка. Ничего! Мы еще проскачем на розовом коне.
— Чудно ты говоришь. На розовом?.. — насторожилась тетка.
— Вот именно, на розовом!
«Ну так что же? — думал Мишаков, затворив за собой дверь. — Разве уж так плох мой портрет? По колориту это несомненно лучшая моя работа. К рисунку тоже претензий быть не может. А о глазах я не думал, потому что они не имели никакого значения. Писалась хохотушка. Вся душа у нее выражалась на щеках».
Мишаков чувствовал, что он кого-то уговаривает. Кого? Кто с ним не соглашается? Друзья? Или, может, сам профессор Павловский?..
«Ну он-то еще никого не похвалил безоговорочно. И вообще критики всегда найдутся!»
Мишаков вышел к колодцу. Совсем стемнело. За деревней где-то над лугами горела алая заря. Ее краски невозможно было воспроизвести на холсте, и у Мишакова защемило сердце. Он почему-то вспомнил, что ему уже двадцать семь лет. Двадцать семь! А пятнадцать лет назад он уже рисовал, получал премии на выставках во Дворце пионеров. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..»
Волна теплого воздуха, пахнущего сеном и жаром нагретой земляничной лужайки, задела лицо Мишакова, а затем его с ног до головы окатило холодом и сыростью. Он увидел внизу, над речкой, белый туман, который поднимался, наваливаясь на деревню. Мишаков повернул назад и догнал отступающее от реки дневное, пропахшее солнышком и ягодами тепло.
В окнах у Панкратовых света не было. Вера не ждала Мишакова на скамейке. Видно, обиделась и легла спать.
«Это и к лучшему, — без сожаления подумал он. — Смеяться станет поменьше. Может, сквозь слезы и глаза прорежутся. Какая она будет, если рассердится? Любопытно…»
Мишаков постоял возле колодца и пошел к своей избе.
На завалинке у Силуяновых чернела какая-то фигура.
— Кто там? Марфуша?..
— Я, Борис Лексеич…
— Чего же так поздно гулять выбралась?
— А я не поздно, Борис Лексеич. Я давно сижу.
— Когда я выходил, тебя не было.
— Так вы меня не заметили, когда мимо проходили. Еще сказали: «Критики завсегда найдутся». Это вы с собой разговаривали?
— Извини, Марфуша. Значит, задумался я. — Мишаков сел рядом с дояркой. — Разгорячат разные мысли, под ногами ничего не видишь…
— Вы, чай, Верку искали? — спросила Марфуша.
— Она уже спит давно.
— Она тут со мной сидела.
— Да? Ну и что же?.. О чем вы разговаривали?
— О городской жизни мне рассказывала. Я ведь с ней в одном классе училась. Счастливая она, Верка!
— Ничего, удачливая.
— Да, не всем такая удача…
— Не завидуй.
— Не завидуй, — повторила Марфуша, опуская голову. — Вам легко говорить. Верке тоже… Вот вы на меня сегодня утром обиделись, а я ведь тоже на вас… обиду имею.
— Обиду? Да что ты, Марфуша!.. Какую же?
— А что вы сказали?..
— Что я сказал?
— Думай, сказали… об ухажере, А какой у меня… ухажер может быть?
— Но почему бы и не быть?
Мишаков спрашивал, а сам уже понимал, как он ранил неосознанно Марфушу.
— Кто же на меня поглядит? Мне бы одна дорога — в монастырь…
— Ну, ну, не преувеличивай.
Мишаков похлопал Марфушу по плечу. Она вздрогнула.
— Ты, конечно, не красавица, — продолжал он, — никто этого не говорит, но для отчаяния нет никаких оснований.
Мишаков врал, зная, что Марфуша не верит ему, врал, не скрывая своего смущения, врал с тоской, не зная, как остановиться.
— Вы, конечно, понимаете мое положение, Борис Лексеич, — возражая ему, проговорила Марфуша. — Я и сама сознаю, потому что не дура же, не юродивая какая-нибудь… Человек же я, девка… Сердце и у меня в груди бьется, тоскует. Так полюбить хочется!
— Ну и полюби, Марфуша, полюби кого-нибудь.
— Кого же, Борис Лексеич?.. Я ведь далеко не хожу.
— Разве трудно найти подходящего человека? Неужели нет на примете?
— Есть, Борис Лексеич, — чуть слышно сказала Марфуша. — Я бы вас полюбила.
— Меня? — испуганно спросил Мишаков. — Да за что?
— Так как же за что. — Мишаков почувствовал, что она улыбается. — Об вас у нас на ферме только и говорят…
Мишакову стало неловко, досадно, и он спросил:
— Что, других нету?
— Полноте, Борис Лексеич, — возразила Марфуша. Мишаков понял, что она нахмурилась. — У нас девки не порченые. Не чета вашей Верке.
— А она, Марфуша, и не моя вовсе.
— Не дай бог такой жизни.
— Но позволь, ты же ведь только что ей завидовала?
— Не этому я завидовала.
— Ну хорошо, допустим. Не будем о Верке, это нас не касается. Ты сказала, что меня полюбила бы. Но ведь я скоро уеду и, может быть, больше не вернусь сюда.
— В том-то и дело, Борис Лексеич. Вы уедете и не вернетесь. А мне бы хоть в год разок на вас поглядеть…
— Ну что толку-то — в год разок?
— Все теплее стало бы.
— Марфинька! — сказал Мишаков. Он обнял ее. Плечи у нее были горячие, но Мишаков почувствовал, словно у него камень под рукой. Марфуша сжалась и готова была вскочить. — Жалко мне тебя по-братски, моя добрая! Но ты же должна понять, что я за человек и какая у меня жизнь складывается.
— Я понимаю, Борис Лексеич…
— Ну и вот. — Мишаков с силой сжал ее, поцеловал в щеку и резко встал. — А теперь пойдем-ка по домам. И попробуй думать обо мне плохо. К примеру, негодяй я, живописишко средней руки, честолюбец, эгоист, развратник…
— Не в силах я, Борис Лексеич, — прошептала Марфуша.
Мишаков никак не мог уснуть. В избе было душно. Он открыл окно, сел на подоконник, вдохнул сырость ночи. Светила поздняя луна, вися где-то на краю неба. Мишаков угадал ее по слабому блеску мокрого колодца и по размытым пятнам теней от изб. Туман не поднялся в деревню, но он где-то близко стоял на страже. Мишаков чувствовал его запах.
— Я теперь скромнее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? — прошептал Мишаков.
— Боренька, — сказала из темного угла тетка, — да что ж ты не спишь? Что тебе приснилось-то? Не о Верке ли тужишь? Не клином свет сошелся.
— Абсолютно точно, — отозвался Мишаков. — Извини, разбудил я тебя…
— Какой сон-то? Страшное что-нибудь?..
— Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне.
— Ничего, не опасайся. Конь, говорят, к дороге. Мне бы твои сны. Ложись. Да окно-то закрой: сыростью с улицы так тянет!
Разговор с теткой вызвал у Мишакова мягкую улыбку. Он захлопнул створки окна, залез под одеяло и вдруг вспомнил, что как-то умудрился увидеть на лице Татьяны Мишаковой нечто интеллигентное и даже хотел писать с нее колхозную агрономшу.
— Опять на розовом? — тревожно вскинулась в углу тетка.
— Стихи это. Есенин, поэт… Слыхала о таком?
— Есенин?.. Знакомая будто фамилия… Он что, из твоих городских приятелей?
— Да, лучший друг. Спи, спи и ни о чем не думай. Кошмарные сны мне не снятся. Я передовой человек.
Разбудило Мишакова солнце. Оно напекло ему голову, и он вскочил с ощущением, будто его в упор осветили прожектором. Солнце сверкало в избе, как над речкой. Мишаков протер глаза и в трех шагах от себя увидел Верку. Она сидела на лавке. На коленях у нее лежали картоны с эскизами.
— Ты как сюда попала?
— В дверь вошла. Уже десятый час.
— И давно сидишь?
— С полчаса. — Верка засмеялась. — А ты похрапываешь, оказывается.
— Не нравится?
— Непривычно как-то. Впрочем, мужчины все храпят.