К отцу — страница 47 из 49

— Любопытно. Жизнь у тебя и вправду хороша. Но мне надо подумать, Вера, — сказал Мишаков, поднимаясь из-за стола.

— Ты что же… сейчас думать пойдешь? — лукаво опечалилась она.

Мишаков смерил ее взглядом.

— Ну-ка, сбрось это. Сними совсем.

Вера повела плечами, и простыня, скользнув по бедрам, опала к ее ногам.

— Видишь, я на все согласна…

— Натурщицей ты была бы недурной. Хочешь, я устрою тебе постоянный заработок?

— А это прилично?

— Вполне, — усмехнулся Мишаков.

«Черт возьми! — удрученно думал он, выходя на улицу. — Глаз у нее нету — вот что меня беспокоило. Глаз у нее нету!»

Татьяна стояла возле Веркиного портрета, как перед иконой. Она даже руки сложила на груди, точно молилась.

— Боренька! — прошептала она. — Да боже ж ты мой!.. Красота-то какая! Так от ее щечек сияние исходит!

— Сиянья много, — согласился Мишаков, снимая со стены холст. — Дрянь все это! Типичная дрянь. — Он сорвал холст с подрамника.

— Боренька, да что с тобой? — испугалась тетка. — Такую красоту дрянью называть!.. Ты не заболел случаем?.. Тебя солнцем не напекло?

— Не заболел, не заболел, тетка, здоров, как бык. Я не любитель самобичевания. Если уж говорю, что дрянь, то дрянь на самом деле. Не выходит у меня портрет, не получается, и сегодня я это понял! Одного сиянья мало.

— Уж я и не знаю, чего тебе сказать, — растерялась Татьяна. — По-моему, так картина хоть куда. Любой в горнице повесит.

— Видел я картины в горницах: голубки да ангелочки.

— Так ведь чего же тут плохого, Боренька? Трактор, что ли, на стену-то вешать? Он и так у нас с утра и до вечера мельтешит перед глазами. Люди хотят красивого, чтобы душа отдыхала. Вон к председателю на твою картину… как на выставку ходят!

— Ну да, ордена поглядеть. Я постарался.

— Да уж что и говорить, как настоящие! — восхищенно сказала тетка. — А председатель-то как рад, я это, Боренька, на себе чувствую.

— Естественно, естественно, — усмехнулся Мишаков. — Ну ладно, ужинать я не буду, не до ужина, мне подумать надо.

Он швырнул холст на лавку, ушел в огород, лег под яблоней, сжал кулаки и зубы, зажмурился.

«Ничего не выйдет! — мелькнуло в голове. — Никакой надежды на успех! Неужели я так бездарен?»

Но приступ отчаяния прошел. Отлежавшись на теплой земле, Мишаков в сумерках возвратился в избу. Татьяна уже легла, но Мишаков знал, что она не спит.

— Ты не беспокойся, — сказал он. — Такая сумасшедшая работа, ничего не сделаешь… Я пойду по деревне, прогуляюсь.

— Ступай, ступай. Верка-то раза два мимо окон проходила…

— Спи, тетка. Ничего! Мы еще проскачем на розовом коне.

— Чудно ты говоришь. На розовом?.. — насторожилась тетка.

— Вот именно, на розовом!

«Ну так что же? — думал Мишаков, затворив за собой дверь. — Разве уж так плох мой портрет? По колориту это несомненно лучшая моя работа. К рисунку тоже претензий быть не может. А о глазах я не думал, потому что они не имели никакого значения. Писалась хохотушка. Вся душа у нее выражалась на щеках».

Мишаков чувствовал, что он кого-то уговаривает. Кого? Кто с ним не соглашается? Друзья? Или, может, сам профессор Павловский?..

«Ну он-то еще никого не похвалил безоговорочно. И вообще критики всегда найдутся!»

Мишаков вышел к колодцу. Совсем стемнело. За деревней где-то над лугами горела алая заря. Ее краски невозможно было воспроизвести на холсте, и у Мишакова защемило сердце. Он почему-то вспомнил, что ему уже двадцать семь лет. Двадцать семь! А пятнадцать лет назад он уже рисовал, получал премии на выставках во Дворце пионеров. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..»

Волна теплого воздуха, пахнущего сеном и жаром нагретой земляничной лужайки, задела лицо Мишакова, а затем его с ног до головы окатило холодом и сыростью. Он увидел внизу, над речкой, белый туман, который поднимался, наваливаясь на деревню. Мишаков повернул назад и догнал отступающее от реки дневное, пропахшее солнышком и ягодами тепло.

В окнах у Панкратовых света не было. Вера не ждала Мишакова на скамейке. Видно, обиделась и легла спать.

«Это и к лучшему, — без сожаления подумал он. — Смеяться станет поменьше. Может, сквозь слезы и глаза прорежутся. Какая она будет, если рассердится? Любопытно…»

Мишаков постоял возле колодца и пошел к своей избе.

На завалинке у Силуяновых чернела какая-то фигура.

— Кто там? Марфуша?..

— Я, Борис Лексеич…

— Чего же так поздно гулять выбралась?

— А я не поздно, Борис Лексеич. Я давно сижу.

— Когда я выходил, тебя не было.

— Так вы меня не заметили, когда мимо проходили. Еще сказали: «Критики завсегда найдутся». Это вы с собой разговаривали?

— Извини, Марфуша. Значит, задумался я. — Мишаков сел рядом с дояркой. — Разгорячат разные мысли, под ногами ничего не видишь…

— Вы, чай, Верку искали? — спросила Марфуша.

— Она уже спит давно.

— Она тут со мной сидела.

— Да? Ну и что же?.. О чем вы разговаривали?

— О городской жизни мне рассказывала. Я ведь с ней в одном классе училась. Счастливая она, Верка!

— Ничего, удачливая.

— Да, не всем такая удача…

— Не завидуй.

— Не завидуй, — повторила Марфуша, опуская голову. — Вам легко говорить. Верке тоже… Вот вы на меня сегодня утром обиделись, а я ведь тоже на вас… обиду имею.

— Обиду? Да что ты, Марфуша!.. Какую же?

— А что вы сказали?..

— Что я сказал?

— Думай, сказали… об ухажере, А какой у меня… ухажер может быть?

— Но почему бы и не быть?

Мишаков спрашивал, а сам уже понимал, как он ранил неосознанно Марфушу.

— Кто же на меня поглядит? Мне бы одна дорога — в монастырь…

— Ну, ну, не преувеличивай.

Мишаков похлопал Марфушу по плечу. Она вздрогнула.

— Ты, конечно, не красавица, — продолжал он, — никто этого не говорит, но для отчаяния нет никаких оснований.

Мишаков врал, зная, что Марфуша не верит ему, врал, не скрывая своего смущения, врал с тоской, не зная, как остановиться.

— Вы, конечно, понимаете мое положение, Борис Лексеич, — возражая ему, проговорила Марфуша. — Я и сама сознаю, потому что не дура же, не юродивая какая-нибудь… Человек же я, девка… Сердце и у меня в груди бьется, тоскует. Так полюбить хочется!

— Ну и полюби, Марфуша, полюби кого-нибудь.

— Кого же, Борис Лексеич?.. Я ведь далеко не хожу.

— Разве трудно найти подходящего человека? Неужели нет на примете?

— Есть, Борис Лексеич, — чуть слышно сказала Марфуша. — Я бы вас полюбила.

— Меня? — испуганно спросил Мишаков. — Да за что?

— Так как же за что. — Мишаков почувствовал, что она улыбается. — Об вас у нас на ферме только и говорят…

Мишакову стало неловко, досадно, и он спросил:

— Что, других нету?

— Полноте, Борис Лексеич, — возразила Марфуша. Мишаков понял, что она нахмурилась. — У нас девки не порченые. Не чета вашей Верке.

— А она, Марфуша, и не моя вовсе.

— Не дай бог такой жизни.

— Но позволь, ты же ведь только что ей завидовала?

— Не этому я завидовала.

— Ну хорошо, допустим. Не будем о Верке, это нас не касается. Ты сказала, что меня полюбила бы. Но ведь я скоро уеду и, может быть, больше не вернусь сюда.

— В том-то и дело, Борис Лексеич. Вы уедете и не вернетесь. А мне бы хоть в год разок на вас поглядеть…

— Ну что толку-то — в год разок?

— Все теплее стало бы.

— Марфинька! — сказал Мишаков. Он обнял ее. Плечи у нее были горячие, но Мишаков почувствовал, словно у него камень под рукой. Марфуша сжалась и готова была вскочить. — Жалко мне тебя по-братски, моя добрая! Но ты же должна понять, что я за человек и какая у меня жизнь складывается.

— Я понимаю, Борис Лексеич…

— Ну и вот. — Мишаков с силой сжал ее, поцеловал в щеку и резко встал. — А теперь пойдем-ка по домам. И попробуй думать обо мне плохо. К примеру, негодяй я, живописишко средней руки, честолюбец, эгоист, развратник…

— Не в силах я, Борис Лексеич, — прошептала Марфуша.

Мишаков никак не мог уснуть. В избе было душно. Он открыл окно, сел на подоконник, вдохнул сырость ночи. Светила поздняя луна, вися где-то на краю неба. Мишаков угадал ее по слабому блеску мокрого колодца и по размытым пятнам теней от изб. Туман не поднялся в деревню, но он где-то близко стоял на страже. Мишаков чувствовал его запах.

— Я теперь скромнее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? — прошептал Мишаков.

— Боренька, — сказала из темного угла тетка, — да что ж ты не спишь? Что тебе приснилось-то? Не о Верке ли тужишь? Не клином свет сошелся.

— Абсолютно точно, — отозвался Мишаков. — Извини, разбудил я тебя…

— Какой сон-то? Страшное что-нибудь?..

— Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне.

— Ничего, не опасайся. Конь, говорят, к дороге. Мне бы твои сны. Ложись. Да окно-то закрой: сыростью с улицы так тянет!

Разговор с теткой вызвал у Мишакова мягкую улыбку. Он захлопнул створки окна, залез под одеяло и вдруг вспомнил, что как-то умудрился увидеть на лице Татьяны Мишаковой нечто интеллигентное и даже хотел писать с нее колхозную агрономшу.

— Опять на розовом? — тревожно вскинулась в углу тетка.

— Стихи это. Есенин, поэт… Слыхала о таком?

— Есенин?.. Знакомая будто фамилия… Он что, из твоих городских приятелей?

— Да, лучший друг. Спи, спи и ни о чем не думай. Кошмарные сны мне не снятся. Я передовой человек.

Разбудило Мишакова солнце. Оно напекло ему голову, и он вскочил с ощущением, будто его в упор осветили прожектором. Солнце сверкало в избе, как над речкой. Мишаков протер глаза и в трех шагах от себя увидел Верку. Она сидела на лавке. На коленях у нее лежали картоны с эскизами.

— Ты как сюда попала?

— В дверь вошла. Уже десятый час.

— И давно сидишь?

— С полчаса. — Верка засмеялась. — А ты похрапываешь, оказывается.

— Не нравится?

— Непривычно как-то. Впрочем, мужчины все храпят.