Эта речь в ноябре не умолкнет червонном
И во веки веков.
Это Сталин приветствует башенным звоном
Дорогих земляков.
Не лишне вспомнить, что Сталин в 1952-м ещё был реальным властителем идеологии, и чиновники, следившие за состоянием советской поэзии, не могли не заметить ни межировского гимна, называвшегося “Горийцы слушают Москву”, ни евтушенковского льстиво-халтурного цикла, после которого начинающий поэт был сразу же принят в Литературный институт и в Союз писателей СССР. А было ему тогда всего-навсего девятнадцать годков. Для сравнения вспомним, что и Слуцкий и Самойлов издали свои первые сборники стихотворений, когда первому было около сорока, а второму за сорок, скорее всего потому, что у них не было в послужном списке в отличие от Межирова и Евтушенко ни стихов о Сталине, ни о торжестве коммунизма.
Вскоре Евтушенко, равняясь на межировскую оду “Коммунисты, вперёд!”, написал свою стихотворную клятву “Считайте меня коммунистом”.
Однако оба они, конечно, не могли не знать о послевоенной борьбе с космополитами, о таинственных слухах насчёт якобы готовившегося “дела врачей”, и потому учитель с учеником, видимо, понимали, что “поэт в России больше, чем поэт”, и что одного признания в любви к коммунизму — мало, что советский поэт ещё должен обозначать себя, как поэт — русский... Хочу быть русским! — так, наверное, можно назвать чувство, овладевшее Межировым после стихотворных клятв о верности коммунизму... А где искать русскость? Ну, конечно же, в языке, в слове:
Был русским плоть от плоти
по мыслям, по словам,
когда стихи прочтёте —
понятней станет вам.
Но “мыслей и слов”, чтобы почувствовать себя русским — мало. Может быть, нужен ещё и образ жизни? И этот образ появляется в стихах Александра Петровича в стихотворении “Москва. Мороз. Россия”, где он с предельной откровенностью изложил своё понимание “русскости”, увязав её не только с морозной русской зимой и с “закутанностью в снега”, но и с погружением во время святок в крещенские “купели” Серебряного бора, с любовью к традиционному цирку и к игре на бегах, столь привлекательных для нэповской и послевоенной столичной богемы.
По льду стопою голой
к воде легко скользил
и в полынье весёлой
купался девять зим.
Он так старался жить русским образом жизни, что даже посчитал, сколько “зим” погружался в ледяную воду, и не забывал о страждущей плоти во время крещенских купаний:
Кровоточили цыпки
На стонущих ногах...
Ну, а писал о цирке,
О спорте, о бегах.
Я жил в их мире милом,
В традициях веков,
И был моим кумиром
Жонглёр Ольховиков.
Стихия цирковой жизни изображается поэтом, как нечто волшебное, как почти космическое действо:
Юпитеры немели,
Манеж клубился тьмой,
Из цирка по метели
Мы ехали домой.
Я жил в морозной пыли,
Закутанный в снега.
Меня писать учили
Тулуз-Лотрек, Дега.
Да, постижение “русскости” у какого-нибудь Николая Тряпкина, ездившего в те годы по старообрядческим деревням Архангельской и Вологодской земли, судьбы и песни раскулаченных колхозных крестьян, их посёлки, построенные на лесоповалах, — всё это было совсем другой русскостью, нежели межировская “русскость” в иорданях Серебряного бора, где выросли дачные посёлки для партийной знати. И ещё, если ты жил в русской “морозной пыли”, да ещё “закутанный в снега”, то естественно было бы вспомнить не парижских балерин и француженок, которые позировали Дега и Тулуз-Лотреку, а “Мороз и солнце — день чудесный” Александра Пушкина, “Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи — мороз-воевода дозором обходит владенья свои” Николая Некрасова, вспомнить “Свет небес высоких, серебристый снег и саней далёких одинокий бег” Афанасия Фета. Да и без любимого Александром Петровичем Блока не обойдёмся, погружаясь в русскую зиму:
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала.
Но верю — то Бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала.
А как не вспомнить есенинское: “Клён ты мой опавший, клён заледенелый, что стоишь, качаясь под метелью белой”! Или свиридовскую вечно печальную “Метель”... А тут — “Тулуз-Лотрек, Дега”. Не хватает только добавить к ним Марка Шагала, Казимира Малевича, Оскара Рабина — и с перевоплощением (“был русским плоть от плоти”) всё было бы в порядке.
Евтушенко сумел изложить свою “русскость” буквально в одной строке, когда сказал, как отрезал: “И ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому я настоящий русский”.
Эта загадочная фраза так ошарашила Межирова, что, как пишет биограф Евтушенко Илья Фаликов, он не выдержал: “С-спрячь это и никому не показывай! — с трудом произнёс заикающийся Александр Петрович”. Следующее превращение из одной ипостаси в другую (из “коммунистической” и “русской” в “антисоветскую” и “американскую”) у обоих поэтов произошло во время перестройки, когда оба задумались об отъезде из разрушенной бывшими “русскими” и бывшими “коммунистами” России. Правда, Евтушенко всю оставшуюся после отъезда четверть века своей жизни повторял, что он уехал в Америку на работу, но какое это имеет значение, если туда же “на работу” уехал и ракетчик Роальд Сагдеев, и генерал КГБ Олег Калугин, и бывший министр иностранных дел Андрей Козырев. Одним словом, как сказал о себе и о них: “Я в эмиграцию играю и доиграю до конца”.
Всех этих “игроков в эмиграцию” на родине уже не удерживало ничего: ни “моральный кодекс строителей коммунизма”, ни показная “русскость”, ни православная вера, поскольку все они, как и большинство советских людей, были, как бы это помягче сказать — “обезбожены”. Полная обезбоженность Евтушенко скорее всего происходила от постоянного общения с его воспитателями-атеистами — Слуцким, Межировым, Самойловым. А нравы в Литературном институте, где учился Евгений Александрович и где позднее преподавал Межиров, были таковы, что когда наша шестидесятница Татьяна Глушкова представила для защиты диплома книгу стихотворений, называвшуюся “София Киевская”, то её научный руководитель, известнейший советский поэт Илья Сельвинский не принял рукопись диплома “по причине христианских мотивов, наличествующих в ней”.
Давид Самойлов за год до смерти, перепуганный провокационными криками наших СМИ о надвигающихся еврейских погромах (Алла Гербер, будучи в Израиле, однажды заявила, что благодаря только её речам и выступлениям из СССР уехало в Израиль около миллиона евреев), записал в дневнике:
“Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шма исроэл! Адонай элхейну, Адонай эхад!” Единственное, что я запомнил из своего еврейства” — начало еврейской молитвы: “Слушай, Израиль! Господь наш Бог, Господь Един!” Не “Отче наш” вспоминает перепуганный поэт, а “слушай, Израиль!”
И при этом жаждет остаться именно русским поэтом.
Другой воспитатель Евгения Евтушенко Борис Слуцкий об Иисусе Христе, как мне помнится, в своих стихотворных книгах не вспомнил ни разу. Но о ветхозаветном боге евреев Иегове высказался в стихотворении о Сталине, который, по пониманию поэта, был настолько всемогущ и велик, что еврейского Иегову — “он низринул, извёл, пережёг на уголь, а после из бездны вынул и дал ему стол и угол”.
Правда, в одном из предсмертных своих стихотворений Слуцкий признался, что при жизни он “так и не встретился с Богом”. А что касается Межирова, то безбожная и бессмысленная “бормотуха бытия”, настигшая Александра
Петровича в годы перестройки, впервые овладела им гораздо раньше, когда поэт в 1971 году посетил Троице-Сергиеву Лавру.
Уже тогда Лавра с её насельниками показалась ему обителью нищебродов и рассадником уголовно-разбойных нравов, впоследствии заклеймённых поэтом, как “охотнорядских” и “черносотенных”. Помню, что когда я впервые прочитал стихотворение “Спит на паперти калека”, то подумал: а не состоял ли подросток Саша в “Союзе воинствующих безбожников”, деятельностью которых руководил Емельян Ярославский?
Нищий, рваный и голодный,
Спит на паперти холодной,
Подложив костыль под бок.
Там в окладах жемчуг крупен.
У монаха лик преступен,
Искажён гримасой рот.
Но мало того, весь сергиево-посадский пейзаж, украшенный храмами, колокольнями, часовнями, крепостными стенами и монастырскими озёрами, показался поэту очагом мерзости и запустения, достойным того, чтобы над ним справляла свой пир воронья стая, прилетевшая сюда ради поживы:
В дымке Троица святая,
А над ней воронья стая
Раскружилась и орёт.
Дабы никто не сомневался в обречённости и бессмысленности этой православной “бормотухи”, поэт, чтобы обосновать историческую и религиозную нищету Третьего Рима, рисует одно убогое зрелище за другим:
Спит на паперти калека,
А в гостинице уют.
С восемнадцатого века
Не проветривали тут.
В великих русских лаврах-монастырях — Троице-Сергиевой, Киево-Печерской, Почаевской, Псково-Печерской, хранящих традиции и душу тысячелетней России, всякое проветривание — начиная от Никона и кончая “Союзом воинствующих безбожников” — до добра не доводило. Ну как тут не вспомнить великого русского историка Ключевского, сказавшего, что, пока идут службы в храмах Троице-Сергиевой Лавры, пока покоятся в серебряной раке мощи Сергия Радонежского, дотоле будет жива Россия.
Жива не как поле битвы, покрытое мёртвыми телами, и не как гора исторического хлама и мусора, предназначенная для того, чтобы её расклёвывали вороны...
И над Троицким собором,
Оглашая воздух ором,
Вьётся стая воронья.
Увидав калеку, спящего на паперти, и монаха с разбойничьим, “преступным ликом”, поэт ужаснулся и закричал: “С восемнадцатого века не проветривали тут”... А на самом деле Лавра, окружённая крепостными стенами и угловыми башнями, возведёнными за несколько веков монастырской братией, выдержавшая в Смутное время осаду польского регулярного войска, во времена Минея Губельмана (Емельяна Ярославского) “проветрилась” так, что ни в сказке сказать, ни пером описать.