Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села.
Прощай, Дуня, моя няня, —
Ты жила и не жила.
Паровозов хриплый хохот,
Стылых рельс двойная нить.
Заворачиваюсь в холод,
Уезжаю хоронить.
Это были стихи о России, о крестьянке Дуне, которая вынянчила в двадцатые годы маленького еврейчонка Сашу... Сверхзадачей стихов, вдохновенно написанных, была цель — доказать, что и скромная интеллигентная семья, и выброшенная из деревни ураганом коллективизации молодая крестьянка Дуня жили одной жизнью, ели один хлеб, терпели одни и те же тяготы.
Всё, что знала и умела,
Няня делала бегом.
И в семье негромкой нашей
В годы ранние мои,
Пробавлялась той же кашей,
Что и каждый член семьи.
Автор жэзээловской книги о Евгении Евтушенко Илья Фаликов, вспоминая эту поэму, пишет:
“Кабы существовала антология великих стихотворений XX века, там среди таких шедевров, как блоковская “Незнакомка”, пастернаковский “Август”, “Враги сожгли родную хату” Исаковского, мартыновский “Прохожий”, стоял бы и “Серпухов”, самые русские стихи Межирова”.
Улавливавший в стихах даже небольшую фальшь Анатолий Передреев, прочитав поэму о няне, обратил внимание на заключительные слова: “Родина моя Россия, няня, Дуня, Евдокия” и холодно заметил: — Россия-няня? Ну, слава Богу, что не домработница... — Он, уроженец саратовской деревни, не знал, что русских нянь-домработниц в нэповских семьях того времени было не счесть. В семье Самойлова была домработница, у которой Дезик, по собственному признанию, учился русскому языку. В семье харьковского коммерсанта Абрама Слуцкого была русская няня, растившая будущего поэта-шестидесятника. В семье писательницы Орловой-Либерзон, жены публициста Л. Копелева, также вела хозяйство русская няня-домработница Арина.
Да и моя 15-летняя мать, чтобы выжить (после смерти отца у бабушки осталось четверо детей), пошла в Калуге в услужение к ювелиру Кусержицкому. Работала в его многодетной семье три года, как говорится, “только за хлеб”.
А Копелев и Орлова, как были, несмотря на репрессии 30-х годов, представителями советской аристократии, так и остались ими. Когда они, лишённые советского гражданства, прибыли в Берлин, их встретил Генрих Белль и повёз в свой дом, поскольку за год до этого Лев Копелев написал Беллю письмо, свидетельствующее о крепкой дисциплине, связывавшей в те времена в одну “мировую антерпризу” (термин композитора Георгия Васильевича Свиридова) всех антисоветчиков и русофобов той эпохи:
“Очень, очень прошу тебя и всех руководителей ПЕНа, желающих помочь нам делом, ускорить приём в национальные отделения ПЕНа в первую очередь тех писателей, которым угрожает опасность (Максимов, Галич, Лукаш, Кочур, Некрасов, Коржавин). Объективности ради следует включить и нейтральных авторов, Вознесенского, Симонова, Шагинян, Георгия Маркова; не забудьте и тех, кто в настоящее время подвергается, по-видимому, меньшей угрозе (Алекс. Солженицын, Лидия Чуковская, Окуджава, я также); но теперь, после Конвенции, наше положение может опять осложниться. Однако прежде всего: не ослабляйте всевозможных общественных и (доверительно-) лоббистских усилий в защиту осуждённых — Григоренко, Амальрика, Буковского, Дзюбы, Свитличного и других. Пожалуйста, объясни всем у вас: сегодня возникла реальная возможность — как никогда прежде!!! — эффективно воздействовать из-за рубежа на здешние власти путём дружественного, но постоянного давления. Надо, чтобы в этом участвовало как можно больше “авторитетных” людей: политиков, промышленников, художников, журналистов, литераторов, учёных... и пусть их усилия не ограничиваются одноразовыми манифестами — следует вновь и вновь настойчиво говорить об этом, писать, просить, требовать, выступать с коллегиальными поручительствами”.
В сущности — это целая программа действий для 5-й колонны, образовавшейся из “детей Арбата” и “XX съезда”.
И ещё одно обстоятельство выгодно отличает первую эмиграцию от третьей. Владислав Ходасевич, со своей “Европейской ночью”, стоит в одном ряду с Буниным, написавшим в эмиграции “Жизнь Арсеньева”, с Мариной Цветаевой, чья книга “Вёрсты” не уйдёт в забвение, так же как “Солнце мёртвых” и “Лето Господне” Ивана Шмелёва, так же как “Жизнь Клима Самгина” Максима Горького... Первая эмиграция в отличие от третьей сделала блистательный вклад в русскую литературу. И недаром, получив в подарок от Бориса Слуцкого машинописный сборник “Европейской ночи” и прочитав его, я назвал свою первую московскую книгу коротким и ёмким словом — “Звено”, которое взял у Ходасевича:
Во мне конец, во мне начало,
мной совершенное так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано...
В России новой, но великой
поставят идол мой двуликий
на перекрёстке двух дорог, г
де время, ветер и песок.
Париж 1928 г.
А прочитав “подарочное” издание “Европейской ночи”, сразу же запомнил и стихи о няне Елене Кузиной, и страшное стихотворение “Перед зеркалом”... И ещё вспоминаю о том, как летом 1960 года мы втроём — Анатолий Передреев, Владимир Дробышев и я — отправились на Николину гору, на дачу к поэту Николаю Асееву поблагодарить старика за предисловие к стихам Передреева, опубликованным в “Литературной газете”. На асеевской даче его жена — одна из трёх сестёр Синяковых, широко известных в литературной среде, напоила нас чаем, пару бутылок коньяка мы захватили с собой, языки у нас развязались, и я спросил Асеева — был ли он знаком с Ходасевичем и близок ли ему этот поэт. Асеев встрепенулся и почти закричал: — Да Вы что, молодой человек! Он же был человеконенавистником! Когда над его парижской мансардой пролетал самолёт, он, почти неподвижный, прикованный к постели, вздымал к небу руку и кричал: — Упади! Упади!
Да, человек таких страстей, вспоминая о няне-кормилице, мог бросить в лицо мачехе-родине: — Я высосал мучительное право тебя любить и проклинать тебя!.. Александр Межиров, конечно же, знал эти слова, когда писал в своей эмиграции, в доме для престарелых: “Можно родину возненавидеть — невозможно её разлюбить”. Но, увы, всё-таки разлюбил, и этому предшествовал целый ряд событий...
Ненастной зимней ночью 1988 года в Москве случилось несчастье, о котором один из второстепенных шестидесятников-демократов поэт Пётр Вегин в книге своих мемуаров “Опрокинутый Олимп” напишет подробно и правдиво:
“Юрий Гребенщиков, артист театра на Таганке, возвращался домой, отпраздновав вместе с коллегами и друзьями день рождения Высоцкого, который всегда отмечали в театре. Несколько раньше из того же театра уехал на своей машине один из известнейших и действительно замечательных поэтов, бывший в театре по тому же поводу. Оба они жили в одном районе. В Москве в ту ночь был сильнейший снегопад. Гребенщиков изрядно “принял” в театре и, как утверждали, после театра ещё где-то. Между Ленинградским проспектом и Красноармейской улицей, где находится сказочное строение знаменитого архитектора Казакова (его занимает Военная академия имени Жуковского), Юрия Гребенщикова сбила легковая машина. После удара она проехала несколько метров и остановилась. Из машины вышел человек в дорогой пушистой меховой шапке, вернулся к сбитому им Гребенщикову и, взяв его за ноги, оттащил в кусты. И уехал. Всё это видела в окно женщина, живущая в доме, расположенном напротив, которая в этот поздний час встала пописать. Она и позвонила в “Скорую помощь”, которая приехала, увы, с большим опозданием, сославшись на снегопад. По причине того же густого снегопада женщина не смогла рассмотреть номер машины. Всё это запротоколировано в отделении милиции. Если бы Юрия Гребенщикова не отволокли за ноги в кусты, а сразу же, подхватив на руки и погрузив в машину, отвезли в больницу (Боткинская совсем рядом), он остался бы в живых. Если бы “Скорая помощь” не плутала под густым снегопадом и приехала через пять (как и надлежит ей) минут, а не через сорок пять, он остался бы в живых. Выживали и в худших ситуациях, особенно когда “под банкой”. Если бы...
Врачи боролись за жизнь Гребенщикова три месяца. Второго сентября 88 года (точность — по почтовому штемпелю) я получил письмо без обратного адреса. Как выяснилось позже, подобные письма получили ещё несколько поэтов. Вот оно, слово в слово:
“Пётр, восемь месяцев назад прямо под колёса машины, которой я управлял, шагнул человек, находившийся в состоянии тяжёлого опьянения. Через три месяца он умер. Я даже не видел его на проезжей части. Через долю мгновения после наезда у меня начался шок, беспамятство, длившееся 5 суток. Мог ли я оказать помощь пострадавшему? И вот через 7 месяцев после этого я был подвергнут психиатрической экспертизе, которая, естественно, ничего не показала и показать через такой срок не могла. Восемь месяцев меня истязают грязными слухами. Я виноват перед людьми во многом, но только не в этой страшной беде. А. Межиров. УШ.88”.
Прошедший всю войну, принявший первый обстрел на Пулковских высотах, то есть побывавший во всех фронтовых передрягах, закалка от которых остаётся на всю жизнь, виртуозный шофёр — и не заметил человека, который “шагнул прямо под колёса”?! Простите, а как же он тогда заметил, что человек сей находился “в состоянии тяжёлого опьянения”?! Любой, кто попадает в такой “шок, беспамятство”, не способен контролировать время и знать, сколько дней длилось это состояние. А здесь точно — 5 дней! Милиция искала не только водителя, но и машину, описанную случайной очевидицей, по марке и по цвету. Когда следователи каким-то образом вышли на след Межирова, которого все эти дни “опекал” Евтушенко, его машины не было в гараже. Нигде не было. Не была ли она спрятана или разобрана на части? Я задаю вопрос — я не утверждаю.
Бесспорно, от алкоголя, принятого на вечере в честь Высоцкого пусть даже в самом минимальном количестве, за пять дней не останется и следа. А там и пятидневный “шок” прекратился...
Писать стихи, даже воистину прекрасные, вероятно легче, чем помочь сбитому машиной человеку. Речь даже н