"К предательству таинственная страсть..." — страница 37 из 101

Прилетела, сердце раня,

Телеграмма из села.

Прощай, Дуня, моя няня, —

Ты жила и не жила.

Паровозов хриплый хохот,

Стылых рельс двойная нить.

Заворачиваюсь в холод,

Уезжаю хоронить.

Это были стихи о России, о крестьянке Дуне, которая вынянчила в двад­цатые годы маленького еврейчонка Сашу... Сверхзадачей стихов, вдохновен­но написанных, была цель — доказать, что и скромная интеллигентная семья, и выброшенная из деревни ураганом коллективизации молодая крестьянка Дуня жили одной жизнью, ели один хлеб, терпели одни и те же тяготы.

Всё, что знала и умела,

Няня делала бегом.

И в семье негромкой нашей

В годы ранние мои,

Пробавлялась той же кашей,

Что и каждый член семьи.

Автор жэзээловской книги о Евгении Евтушенко Илья Фаликов, вспоми­ная эту поэму, пишет:

“Кабы существовала антология великих стихотворений XX века, там сре­ди таких шедевров, как блоковская “Незнакомка”, пастернаковский “Август”, “Враги сожгли родную хату” Исаковского, мартыновский “Прохожий”, стоял бы и “Серпухов”, самые русские стихи Межирова”.

Улавливавший в стихах даже небольшую фальшь Анатолий Передреев, прочитав поэму о няне, обратил внимание на заключительные слова: “Роди­на моя Россия, няня, Дуня, Евдокия” и холодно заметил: — Россия-няня? Ну, слава Богу, что не домработница... — Он, уроженец саратовской деревни, не знал, что русских нянь-домработниц в нэповских семьях того времени бы­ло не счесть. В семье Самойлова была домработница, у которой Дезик, по собственному признанию, учился русскому языку. В семье харьковского коммерсанта Абрама Слуцкого была русская няня, растившая будущего поэта-шестидесятника. В семье писательницы Орловой-Либерзон, жены публи­циста Л. Копелева, также вела хозяйство русская няня-домработница Арина.

Да и моя 15-летняя мать, чтобы выжить (после смерти отца у бабушки оста­лось четверо детей), пошла в Калуге в услужение к ювелиру Кусержицкому. Работала в его многодетной семье три года, как говорится, “только за хлеб”.

А Копелев и Орлова, как были, несмотря на репрессии 30-х годов, пред­ставителями советской аристократии, так и остались ими. Когда они, лишён­ные советского гражданства, прибыли в Берлин, их встретил Генрих Белль и повёз в свой дом, поскольку за год до этого Лев Копелев написал Беллю письмо, свидетельствующее о крепкой дисциплине, связывавшей в те време­на в одну “мировую антерпризу” (термин композитора Георгия Васильевича Свиридова) всех антисоветчиков и русофобов той эпохи:

“Очень, очень прошу тебя и всех руководителей ПЕНа, желающих помочь нам делом, ускорить приём в национальные отделения ПЕНа в первую оче­редь тех писателей, которым угрожает опасность (Максимов, Галич, Лукаш, Кочур, Некрасов, Коржавин). Объективности ради следует включить и нейт­ральных авторов, Вознесенского, Симонова, Шагинян, Георгия Маркова; не забудьте и тех, кто в настоящее время подвергается, по-видимому, мень­шей угрозе (Алекс. Солженицын, Лидия Чуковская, Окуджава, я также); но теперь, после Конвенции, наше положение может опять осложниться. Од­нако прежде всего: не ослабляйте всевозможных общественных и (довери­тельно-) лоббистских усилий в защиту осуждённых — Григоренко, Амальрика, Буковского, Дзюбы, Свитличного и других. Пожалуйста, объясни всем у вас: сегодня возникла реальная возможность — как никогда прежде!!! — эффек­тивно воздействовать из-за рубежа на здешние власти путём дружественно­го, но постоянного давления. Надо, чтобы в этом участвовало как можно больше “авторитетных” людей: политиков, промышленников, художников, журналистов, литераторов, учёных... и пусть их усилия не ограничиваются одноразовыми манифестами — следует вновь и вновь настойчиво говорить об этом, писать, просить, требовать, выступать с коллегиальными поручительст­вами”.

В сущности — это целая программа действий для 5-й колонны, образо­вавшейся из “детей Арбата” и “XX съезда”.

И ещё одно обстоятельство выгодно отличает первую эмиграцию от тре­тьей. Владислав Ходасевич, со своей “Европейской ночью”, стоит в одном ряду с Буниным, написавшим в эмиграции “Жизнь Арсеньева”, с Мариной Цветаевой, чья книга “Вёрсты” не уйдёт в забвение, так же как “Солнце мёрт­вых” и “Лето Господне” Ивана Шмелёва, так же как “Жизнь Клима Самгина” Максима Горького... Первая эмиграция в отличие от третьей сделала блиста­тельный вклад в русскую литературу. И недаром, получив в подарок от Бори­са Слуцкого машинописный сборник “Европейской ночи” и прочитав его, я на­звал свою первую московскую книгу коротким и ёмким словом — “Звено”, ко­торое взял у Ходасевича:

Во мне конец, во мне начало,

мной совершенное так мало!

Но всё ж я прочное звено:

Мне это счастие дано...


В России новой, но великой

поставят идол мой двуликий

на перекрёстке двух дорог, г

де время, ветер и песок.

Париж 1928 г.

А прочитав “подарочное” издание “Европейской ночи”, сразу же запом­нил и стихи о няне Елене Кузиной, и страшное стихотворение “Перед зерка­лом”... И ещё вспоминаю о том, как летом 1960 года мы втроём — Анатолий Передреев, Владимир Дробышев и я — отправились на Николину гору, на да­чу к поэту Николаю Асееву поблагодарить старика за предисловие к стихам Передреева, опубликованным в “Литературной газете”. На асеевской даче его жена — одна из трёх сестёр Синяковых, широко известных в литературной среде, напоила нас чаем, пару бутылок коньяка мы захватили с собой, язы­ки у нас развязались, и я спросил Асеева — был ли он знаком с Ходасевичем и близок ли ему этот поэт. Асеев встрепенулся и почти закричал: — Да Вы что, молодой человек! Он же был человеконенавистником! Когда над его париж­ской мансардой пролетал самолёт, он, почти неподвижный, прикованный к постели, вздымал к небу руку и кричал: — Упади! Упади!

Да, человек таких страстей, вспоминая о няне-кормилице, мог бросить в лицо мачехе-родине: — Я высосал мучительное право тебя любить и прокли­нать тебя!.. Александр Межиров, конечно же, знал эти слова, когда писал в своей эмиграции, в доме для престарелых: “Можно родину возненавидеть — невозможно её разлюбить”. Но, увы, всё-таки разлюбил, и этому предшест­вовал целый ряд событий...

Ненастной зимней ночью 1988 года в Москве случилось несчастье, о кото­ром один из второстепенных шестидесятников-демократов поэт Пётр Вегин в книге своих мемуаров “Опрокинутый Олимп” напишет подробно и правдиво:


“Юрий Гребенщиков, артист театра на Таганке, возвращался домой, от­праздновав вместе с коллегами и друзьями день рождения Высоцкого, кото­рый всегда отмечали в театре. Несколько раньше из того же театра уехал на своей машине один из известнейших и действительно замечательных поэтов, бывший в театре по тому же поводу. Оба они жили в одном районе. В Моск­ве в ту ночь был сильнейший снегопад. Гребенщиков изрядно “принял” в те­атре и, как утверждали, после театра ещё где-то. Между Ленинградским про­спектом и Красноармейской улицей, где находится сказочное строение зна­менитого архитектора Казакова (его занимает Военная академия имени Жу­ковского), Юрия Гребенщикова сбила легковая машина. После удара она проехала несколько метров и остановилась. Из машины вышел человек в до­рогой пушистой меховой шапке, вернулся к сбитому им Гребенщикову и, взяв его за ноги, оттащил в кусты. И уехал. Всё это видела в окно женщина, жи­вущая в доме, расположенном напротив, которая в этот поздний час встала пописать. Она и позвонила в “Скорую помощь”, которая приехала, увы, с большим опозданием, сославшись на снегопад. По причине того же густо­го снегопада женщина не смогла рассмотреть номер машины. Всё это запро­токолировано в отделении милиции. Если бы Юрия Гребенщикова не отволок­ли за ноги в кусты, а сразу же, подхватив на руки и погрузив в машину, от­везли в больницу (Боткинская совсем рядом), он остался бы в живых. Если бы “Скорая помощь” не плутала под густым снегопадом и приехала через пять (как и надлежит ей) минут, а не через сорок пять, он остался бы в живых. Вы­живали и в худших ситуациях, особенно когда “под банкой”. Если бы...

Врачи боролись за жизнь Гребенщикова три месяца. Второго сентября 88 года (точность — по почтовому штемпелю) я получил письмо без обратно­го адреса. Как выяснилось позже, подобные письма получили ещё несколько поэтов. Вот оно, слово в слово:

“Пётр, восемь месяцев назад прямо под колёса машины, которой я уп­равлял, шагнул человек, находившийся в состоянии тяжёлого опьянения. Че­рез три месяца он умер. Я даже не видел его на проезжей части. Через долю мгновения после наезда у меня начался шок, беспамятство, длившееся 5 су­ток. Мог ли я оказать помощь пострадавшему? И вот через 7 месяцев после этого я был подвергнут психиатрической экспертизе, которая, естественно, ничего не показала и показать через такой срок не могла. Восемь месяцев ме­ня истязают грязными слухами. Я виноват перед людьми во многом, но толь­ко не в этой страшной беде. А. Межиров. УШ.88”.

Прошедший всю войну, принявший первый обстрел на Пулковских высо­тах, то есть побывавший во всех фронтовых передрягах, закалка от которых остаётся на всю жизнь, виртуозный шофёр — и не заметил человека, который “шагнул прямо под колёса”?! Простите, а как же он тогда заметил, что чело­век сей находился “в состоянии тяжёлого опьянения”?! Любой, кто попадает в такой “шок, беспамятство”, не способен контролировать время и знать, сколько дней длилось это состояние. А здесь точно — 5 дней! Милиция иска­ла не только водителя, но и машину, описанную случайной очевидицей, по марке и по цвету. Когда следователи каким-то образом вышли на след Ме­жирова, которого все эти дни “опекал” Евтушенко, его машины не было в га­раже. Нигде не было. Не была ли она спрятана или разобрана на части? Я за­даю вопрос — я не утверждаю.

Бесспорно, от алкоголя, принятого на вечере в честь Высоцкого пусть да­же в самом минимальном количестве, за пять дней не останется и следа. А там и пятидневный “шок” прекратился...

Писать стихи, даже воистину прекрасные, вероятно легче, чем помочь сбитому машиной человеку. Речь даже н