"К предательству таинственная страсть..." — страница 47 из 101

сштабы и цели репрессий 30-х годов, наши поражения и победы в Великой Отечественной. В конце концов, “мы” и “они” с противоположных позиций оценивали феномен авторитарной власти в СССР. И, конечно же, “мы” и “они” окончательно разошлись по разные стороны баррикад сначала в эпоху XX съезда и “оттепели”, а потом в роковые 1990-е. На протяжении всей жизни нас разделяло отношение к Православию и к многострадальной судьбе в XX веке Русской Церкви. Трещины этого раскола мы нащупывали в нашем Серебряном веке, который страстно обожали “шестидесятники” ар­батского разлива и о котором Иоанн Кронштадтский с горечью писал в книге “Путь к Богу”: “Наши светские литераторы при жизни своей сами себя дела­ют богами и по смерти желают своим собратьям по перу дорогих памятников на видных местах... Вот характер наших борзописцев: живя в постоянной пре­лести самообмана, они прельщаются или стараются прельстить всех и сде­лать участниками своего самообмана <...> Сеяли суету, суету и пожнут...”

Вспоминаю, как в начале третьего тысячелетия я, издав книгу “Шляхта и мы”, оказался под градом площадной брани со стороны шляхетских национа­листов, и как охотно к ним присоединилась наша “пятая колонна”! В майском номере варшавского журнала “Новая Польша” за 2005 год было опубликовано коллективное письмо российского Пен-центра, подписанное Вознесенским, Ах­мадулиной, Аркановым, Ерофеевым и прочими лидерами либеральной тусов­ки, в котором перечислялись все преступления России: “катынское злодеяние”, “Варшавское восстание”, “стираемая с лица земли Варшава” — с истерическим воплем: “Какже странно сознавать, что начало этому кошмару практически по­ложил чудовищный пакт Риббентропа-Молотова!”.

Надо было бы знать пен-клубовским подписантам этого письма, что они защищают открыто фашиствовавшую в предвоенное время страну, которая задолго до августа 1939 года вела переговоры с тем же Риббентропом. А до него в Варшаве то и дело гостили министры Третьего рейха Геринг и Франк, множество немецких генералов и дипломатов. Польский министр иностран­ных дел Ю. Бек ездил на свидание к Гитлеру... Да и сам фюрер после окку­пации Польши приказал поставить в Кракове почётный военный караул у гроб­ницы Пилсудского в Вавельском замке, как бы отдавая дань благодарности его профашистской политике и, видимо, вспомнив, что в 1933 году Польша стала первым (после Ватикана) государством, заключившим с Германией до­говор о ненападении, чем поспособствовала международному признанию фа­шистского режима.

Нынешние поляки до хрипоты рвут глотки, осуждая сталинское государ­ство за соглашение с Гитлером в августе 1939 года. Но вспомним, что до это­го каждый кусок Европы, проглоченный фашизмом, Польша приветствовала с восторгом: оккупацию Рейнской области, аншлюс Австрии, вторжение Италии в Абиссинию, итало-германскую поддержку фалангистов Франко в Испании. Гитлеровскую Германию исключают из Лиги Наций — Польша тут же услужли­во предлагает фашистам представлять их интересы в этой предшественнице ООН. А когда произошла мюнхенская драма и Гитлер с согласия Англии и Франции отхватил у Чехословакии Судеты, Польша решила, что за заслуги пе­ред Германией ей тоже положена часть добычи — и отрезала у чехов Тешинскую область.

Из двадцати четырёх российских подписантов письма, опубликованного в “Новой Польше”, более половины — это советские евреи, глаза которых зату­манились от ненависти к советскому государству. Ну хоть бы вспомнили, по какой довоенной Польше 1939 года, разорванной “чудовищным пактом Риб­бентропа-Молотова”, они проливают слёзы. Я тогда посоветовал бы им про­читать отрывок из воспоминаний гражданина Польши, поляка по матери Анд­рея Нечаева, ныне живущего в Щецине:

“В конце 30-х годов Польша начала склоняться к фашизму — “Фаланга”, ОНР (национально-радикальный лагерь), увлечение Гитлером... У меня в университете был друг-поляк, который бегал на кинохронику в кинотеатр и с удовольствием смотрел гитлеровские парады. Молодёжь из ОНР в дни антиеврейских акций кричала: “Еврей — бешеная собака, которую надо убить!”

Ещё на первом курсе я стал свидетелем ужасающих сцен. В ноябре я пе­режил в университете антиеврейские дни. Представьте себе такую сценку: из двухсот студентов на медицинском факультете пятеро были евреями. Аудито­рия заполнена не только студентами, но и уличной шпаной. Почти все орут: “Убей еврея!” Профессор заявляет, что в таких условиях он не может читать лекцию, и уходит. Евреи спасаются бегством, перепрыгивают через балюст­рады. Кое-кто из них был сильно избит.

Меня это повергло в шок...

Вскоре в университете ввели гетто — выделенные места для евреев в ау­диториях, а затем питегиз пиНиз (запрет евреям поступать в высшие учебные заведения). Евреев вообще не принимали на медицинские факультеты” (Но­вая Польша, №11, 2004).

Ни в какие времена, даже самые трудные для советских евреев — ни в тридцатые, ни в сороковые годы, ни в эпоху “борьбы с космополитами” — та­кое в России и СССР представить было невозможно.

Это было подражанием гитлеровским “хрустальным ночам”, но лишь с од­ной особенностью: в Польше тех времён преследовало и загоняло евреев в угол не столько государство, сколько само общество, население, “соседи”, если вспомнить трагедию местечка Едвабне, в котором осенью 1939 года ме­стные поляки сожгли живьём в громадном бревенчатом сарае около полутора тысяч своих соседей — местных евреев. Государственную практику легко пре­кратить, общественные нравы искоренить или исправить чрезвычайно труд­но, почти невозможно, чего наши “шестидесятники” от Высоцкого до Евту­шенко не понимали.


***

Поучительно и даже интересно сравнить образы женщин-матерей у по­этов и прозаиков, выросших на Арбате или в Доме на набережной, с материн­скими образами из книг многих моих друзей — выходцев из простонародья.


***

У Анатолия Передреева старенькая мать, крестьянка, родившая семерых детей, трое из которых не вернулись с войны, а четвёртый вернулся без ног, молится на ночь, вспоминая их всех:

Уляжется ночь у порога,

Уставится в окна луна.

И вот перед образом

Бога Она остаётся одна.


Туманный квадратик иконы,

Бумажного венчика тлен.

И долго роняет поклоны

Она, не вставая с колен.


И пламя лампадки колышет,

Колеблет листочек огня.

Ночной её вздох — не услышит

Никто его, кроме меня!


Лишь сердце моё шевельнётся,

Сожмётся во мраке больней...

Никто никогда не вернётся

С кровавых и мёртвых полей!


Не будет великого чуда,

Никто не услышит молитв...

Но сплю я спокойно, покуда

Она надо мною стоит.

1961

Ни у кого из “солистов” Политехнического или Лужников нет ни стихов, ни воспоминаний такой веры, такого чувства. Есть трогательное стихотворенье у Булата Окуджавы, но это стихи не о молящейся матери, а о революционерке, похожей на девушку из рассказа Алексея Толстого “Гадюка”, или на женский образ из некогда знаменитой светловской “Каховки” — “...и девушка наша в солдатской шинели // горящей Каховкой идёт”... У Окуджавы причастность героини к главному делу её жизни — революционной борьбе — обозначена та­лантливо и точно: “.но привычно пальцы тонкие // прикоснулись к кобуре”. Юная мать нашего героя — это “комиссарша в пыльном шлеме”, по убежде­ниям — родная сестра Розалии Землячки, Ларисы Рейснер и прочих фурий ре­волюции. Так уж стихийно получилось, что мои друзья по литературе и искус­ству, которых я уважал и ценил, почти все, за исключением Вадима Кожинова, были крестьянского происхождения. Николай Тряпкин — из подмосковной де­ревни Лотошино, Валентин Сорокин — из челябинского села Ивашла, Виктор Боков — из подмосковной деревни Язвицы, Юрий Кузнецов — из станицы Уманьской Краснодарского края, Анатолий Передреев — из поволжского села Старый Сокур, Николай Рубцов — из вологодской Николы, Фёдор Сухов — из нижегородского Красного Осёлка, Иван Переверзин — из якутского посёлка Жатай, Василий Белов — из вологодской Тимонихи, Валентин Распутин — из приангарской Аталанки, Василий Шукшин — из алтайского села Сростки, Вик­тор Астафьев — из красноярского села Овсянка, Вячеслав Клыков — из кур­ской деревни Мармыжи, Владимир Солоухин — из владимирского села Алепино, Фёдор Абрамов — из пинежской Верколы. Все значительные вологодские поэты — Сергей Викулов, Александр Романов, Виктор Коротаев, Ольга Фоки­на, Сергей Орлов — вышли из своей деревни или села сначала в Вологду, а потом в Россию. А каково было происхождение “детей XX съезда? Оба деда у Евгения Евтушенко по отцу и по матери были из революционной интеллиген­ции. О деде Рудольфе Гангнусе Евтушенко писал: “Рудольф Вильгельмович прекрасно говорил по-русски, по-немецки, по-латышски, но, конеч­но же, был немцем”, он работал учителем в московских школах и писал учебники по математике. В 1938 году был арестован по 58-й статье, но вско­ре был освобождён и умер своей смертью. А дед по матери, Ермолай Евту­шенко, — из рода польских шляхтичей, после Первой мировой войны сделал выдающуюся военную карьеру: дослужился до заместителя начальника всей артиллерии нашей страны, но сложил свою голову в 1938 году как участник военного заговора. Иногда он, встречаясь с внуком Евгением, пел ему свои любимые революционные песни: “По диким степям Забайкалья.”, “Дуби­нушку”, “Варшавянку”.

Я сам, работая над этой книгой, не ожидал, сколько талантливых детей русской деревни мне придётся вспомнить, чтобы осознать правдивую карти­ну жизни нашей литературы во второй половине XX и в начале XXI веков. Все они честно отслужили в армии положенное время срочной службы (Анатолий Передреев, Василий Белов, Владимир Крупин, Сергей Поликарпов) или на флоте (Николай Рубцов, Василий Шукшин). В суворовских училищах отучи­лись Олег Михайлов и Анатолий Ланщиков, в Нахимовском был спасён от уча­сти беспризорника военных лет Анатолий Штыров, ставший впоследствии знаменитым командиром подводной лодки, а потом — контр-адмиралом, по­этом и прозаиком. А что же “дети XX съезда”? Насколько мне известно, никто из них — ни Василий Аксёнов, ни Евгений Евтушенко, ни Роберт Рождествен­ский, ни Андрей Вознесенский, ни Иосиф Бродский, ни Виктор Ерофеев, ни Александр Галич, ни многие другие — не попробовал солдатской каши и не уз­нал, что такое военная присяга. “Шестидесятник” Роберт Рождественский, носивший фамилию отчима, офицера советской армии, на самом деле быв­ший сыном сотрудника НКВД, поляка по происхождению Петкевича, был на­зван Робертом в честь одного из самых жестоких партийных руководителей 30-х годов, латыша Роберта Эйхе.