"К предательству таинственная страсть..." — страница 50 из 101

Как он меня любил! Помню, жили мы в Белорусском военном округе, на границе с Польшей... Какие балы для офицерского состава муж устраивал! Сколько молодых офицеров вокруг меня увивалось... Лошадь у меня была своя, дамское седло — и вот представьте: я на лошади, в длинном платье, а за мной целая кавалькада молодых людей в военной форме... А потом я ста­ла кататься по-мужски, в мужском седле! Лихачка я была, лихачка! Словом, жила “средь шумного бала”.

Но мужа перевели в Москву, и поселились мы в Столешниковом переул­ке, в доме из двух квартир, как сейчас говорят, на двух уровнях... А в трид­цать седьмом мужа послали в Минск, в командировку, ликвидировать какойто заговор в связи с испанскими событиями. Отдельный вагон, их семь чело­век, я провожаю их с Белорусского вокзала, и вот, представьте себе, меня с вокзала секретарь мужа везёт не домой, а в Бутырскую тюрьму... А мужа с его штабом, как я потом узнала, взяли в дороге, до Минска он не доехал... (Позже я узнал, что её муж — одессит по фамилии Карелин — был действи­тельно в те годы крупным военным чином. — Ст. К.)

В тюрьме срезали с моих туфель из змеиной кожи пряжки, чтобы вены се­бе не вскрыла, и представьте себе: хожу я каждый день по ночам на допросы в чёрном с блёстками платье, и туфли без пряжек цокают по цементу, и фран­цузскими духами от меня пахнет! Так все в тюрьме говорили, что на допросы по ночам водят красавицу — французскую шпионку!.. — Алла Израилевна за­хохотала от восторга. Отсмеялась, вытерла слёзы. — А муж покончил с собой в камере. Стёклами от очков перерезал вены. Меня, правда, выпустили че­рез полтора года — настрого приказали, чтобы никому ни слова, где сидела...

Ах, как трудно мне жилось первое время. Вертинский, помню, говорил: “Всё, что угодно, но с авоськой выйти на улицу не могу!” Вот и я то же самое. Выпустили меня девятого февраля, в холод, во французском платье — чёрное, в блёстках, — в туфлях из змеиной кожи, без пряжек... Холод! Начальник рас­порядился: “Одеть её в телогрейку и женщину дать, чтобы довезла до до­му”... А я как вышла за порог — и плечами так сделала, — Алла Израилевна повела плечами, — сбросила тюремную телогрейку! Весь трамвай на меня смотрел — откуда такая взялась, зимой в чёрном платье и в туфлях. Но я мол­чу, смотрю в трамвайное окно, головы не поворачиваю. Приехала к своему дому, а консьержка руками всплеснула и шепчет: “Куда вы, Алла Израилев­на?! Мы тут плакали, глядючи, как женщины, то одна, то другая, в ваших ту­алетах выходили из вашей квартиры”. Это кэгэбэшницы приезжали, якобы для работы, искать чего-то в бумагах и в моих платьях уходили...

Жила я раньше, как птица в золотой клетке, а после тюрьмы устроилась кое-как машинисткой, угол сняла. Но не унывала. Один раз только заплакала. В моей квартире стояла мебель из Аничкова дворца. Не потому, что я требо­вала антиквариата, а потому, что так положено было. И вот когда меня осво­бодили, еду я как-то с новым мужем — он у меня был кинооператор, а потом, после него, был ещё переводчик с каких-то европейских языков — ах, сколь­ко покойников вокруг меня! — и вижу: в окне комиссионного магазина стоит моя мебель, с мрамором и инкрустацией... Тут я и заплакала. В первый раз за всё время!

Мы заканчивали нашу очередную прогулку. С Балтийского моря дул све­жий ветер, серые волны с однообразным шумом набегали на скопища льда возле берегов, чайки вились над нашими головами, требуя привычных пода­чек. Одинокие фигурки людей маячили вдоль горизонта по громадному полу­кругу песчаной косы, теряющейся в туманной дымке. Пахло прелыми водо­рослями, солёным льдом, соснами...

— А что вы торопитесь в Москву, Алла Израилевна, продлите путёвку, по­говорим ещё о былом, морем подышим...

Алла Израилевна кокетливо смеялась, прижимаясь плечом к моему пле­чу, — я прогуливал её под ручку, — поправляла мизинцем седой локон, вы­бившийся из-под шляпки...

— Нет, что вы! Мне пора домой, я соскучилась по своему обслуживающе­му персоналу: маникюрши, педикюрши, парикмахерши... Да и питание здесь весьма однообразное. Мне пора садиться на свою диету...

Много лет минуло с той поры, но я слышал, что Алла Израилевна ещё жива и работает в каком-то театре художником по костюмам, вернее, кон­сультирует, поскольку сама на пенсии; но когда я вспоминаю о ней, то пред­ставляю её не иначе, как стремительно идущей по ночным, плохо освещён­ным бетонным коридорам Бутырской тюрьмы с поднятой головой, в чёрном французском платье с блёстками, в туфлях из змеиной кожи, с которых сре­заны пряжки... Туфли цокают по цементному полу, будят женщин в соседних камерах, те припадают к глазкам и решёткам и шепчутся, что опять ночью, когда в тюремных коридорах тишина и безлюдье, на допрос водили краса­вицу, французскую шпионку, взятую чуть ли не с какого-то правительствен­ного шумного бала...

Когда же я думаю о том, что случилось с Россией в тридцатые годы, то неизменно вспоминаю очаровательную по своей наивности эпохальную фра­зу из повествования Аллы Израилевны:

— Увидела я в окне комиссионного свою мебель из Аничкова дворца и расплакалась!..


***

Вот какова была судьба “детей Арбата”, детей Столешникова, детей из “Дома на набережной”.

Но не будем злословить. “Что нам считаться? — судьба виновата, // не за что, а воздаётся сполна”, как сказано у одного поэта.


Глава девятая

“РУССКИЕ РУССКИХ НЕ ЛЮБЯТ...”


“К предательству таинственная страсть...” никогда не покидала наших “невозвращенцев” и “возвращенцев”, наших “дезертиров” и наших “перебеж­чиков” из пятой колонны, которые, переселившись на какой-нибудь Брайтонбич, придумывали всякие причины, их оправдывающие, и начинали новую жизнь в новой общине. Эту жизнь подробно изобразил один из поэтов питер­ской “четвёрки” Анатолий Найман в книге “Роман с самоваром”, повествую­щей о быте и нравах советско-американской и русско-еврейской тусовки в ресторане под названием “Русский самовар”, созданном деньгами и усили­ями трёх “шестидесятников” — Романа Каплана, Иосифа Бродского и Михаи­ла Барышникова.

Ресторан изображён как некая Мекка для изголодавшихся по свободе единоверцев, которые приезжают в Америку посмотреть, как устроились на новом месте первопроходцы и стоит ли рискнуть и навсегда покинуть остав­шуюся в другом полушарии Земли “Рашку”.

“Эмиграция, — пишет Найман, — была, казалось, сокрушительной. Са­мые энергичные, самые яркие, самые живые, самые талантливые уезжали”. Среди них был и Юзик Алешковский, вроде свой в доску парень, с которым я попрощался в Центральном доме литераторов после того, как мы выпили на прощанье и, как водится, заспорили. “Оставайся на своей территории!” — надменно произнёс он, оттопыривая нижнюю губу. Вскоре я ответил ему сти­хотвореньем, продолжившим наш спор:

Для тебя — территория, а для меня —

это родина, сукин ты сын!

Да исторгнет тебя, как с похмелья, земля

с тяжким стоном берёз и осин.


Я с тобою делил и победу, и хлеб,

и плохую, и добрую весть,

но последнее слово из книги судеб

ты не дал мне до срока прочесть.


Что ж, я сам прозреваю, не требуя долг,

оставайся с отравой в крови;

в языке и в народе известно, что волк

смотрит в лес, как его ни корми.


Впрочем, волк — это серый и сказочный зверь,

защищающий волю свою.

Всё давно мне понятно, но даже теперь

много чести тебе воздаю.


Гнев за гнев, коль не можешь любовь за любовь.

Так скитайся, как вечная тень,

ненадолго насытивший ветхую кровь

исчезающий оборотень...

Написал и подумал: “А не слишком ли я жесток?” “Оборотень” вскоре ис­чез из Москвы, чтобы очутиться в “Русском самоваре”, завсегдатаи которого утешали себя, равняясь на классиков прошедших времён: “В масть пришло и было подхвачено словцо первой послереволюционной эмиграции: мы не в изгнании, мы в послании”... Ишь, чего захотели — славы первой эмигра­ции, из-под пера которой рождались великие книги: “Жизнь Арсеньева” Ива­на Бунина, “Солнце мёртвых” Ивана Шмелёва, “Вёрсты” Марины Цветаевой, “Европейская ночь” Владислава Ходасевича, “Жизнь Клима Самгина” Макси­ма Горького, “Что нам в них не нравится” Василия Шульгина... А что вышло из-под пера “небожителей” “Русского самовара”? Разве что порнографичес­кие повестушки Юзика Алешковского — “Моцарта русской прозы”, как ехидно его называл то ли Найман, то ли Бродский. Правда, в текстах Наймана из “Русского самовара” есть несколько признаний, заслуживающих внимания: “Русские русских не любят за границей не только потому, что по русской сво­ей природе каждый каждому антагонист, и если на родине всё-таки приходит­ся быть заодно, поскольку, во-первых, общежитие и, во-вторых, удобнее вы­живать, то тут — отвали, хочу пожить без тебя, козла. А ещё и потому, что не порти ты мне чужбину, куда я приехал отвязаться от того, к чему меня жизнь привязала, и, прежде всего, оторваться от родины <...> мы хотим не знать”. “Быть везде и нигде, жить на земле, которая ничья и каждого...”

Правильный диагноз поставил Найман своим соотечественникам. Разве что одну поправочку нужно сделать в этом признании: вместо фразы “Рус­ские русских не любят за границей” ему следовало бы написать: “Русские евреи русских евреев не любят...” Вроде бы абсурдно звучит, но точнее не скажешь. Как тут лишний раз не вспомнить пророческие слова Александра Герцена: “Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадле­жали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и не­сбыточных надежд. Если прибавим к этому отчуждение от неэмигрантов, чтото озлобленное, подозреваемое, исключительно ревнивое, то новый упрямый Израиль будет совершенно понятен”.

Но “к предательству таинственная страсть” обжигала души не только по­сетителей “Русского самовара”, приехавших на берег Гудзона. Они были от­равлены ревностью друг к другу, ещё живя на просторах ненавистной им “Рашки”. Читаешь воспоминания “дочерей оттепели” и “сыновей Арбата” и поражаешься тому, что они, демонстрируя своё единство на публике, или на встречах с партийным начальством, или в подлом письме “42-х”,— ког­да оставались один на один с листом бумаги, то погружались в стихию “пре­дательства” и взаимоиспепеляющей ревности.