"К предательству таинственная страсть..." — страница 51 из 101

Из “Дневника” Ю. Нагибина:

“А Б. Ахмадулина недобра, коварна, мсти­тельна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащит­ную растроганность. Актриса она блестящая, куда выше Женьки, хотя и он ли­цедей не из последних. Белла холодна, как лёд, она никого не любит, кро­ме — не себя даже, а производимого ею впечатления. Они оба с Женей — на вынос, никакой серьёзной и сосредоточенной внутренней жизни. Я долго ду­мал, что в Жене есть какая-то доброта при всей его самовлюблённости, по­зёрстве, ломании, тщеславии. Какой там! Он весь пропитан злобой. С какой низкой яростью говорит он о ничтожном, но добродушном Роберте Рождест­венском! Он и Вознесенского ненавидит (...), и мне ничего не простил. 3 сентября 1972 г<ода>.”

Из книги В. Аксёнова “Таинственная страсть”:

“Давно уж с такой мерзос­тью, как никарагуанские мемуары Евгения Евтушенко, не сталкивался. Он всё ещё за свободу, оказывается, борется, гипертрофированный пошляк”.

Слова И. Бродского из главы В. Соловьёва “Иосиф в Египте”:

“Возне­сенский — это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В по­шлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко — лжец по содержанию, в то время как Вознесенский — лжец по эстетике. И это го­раздо хуже”.

А об Александре Кушнере Иосиф Бродский вообще отозвался с беспо­щадной жестокостью, возможно, потому, что последний никуда не эмигриро­вал, остался в Петербурге и, в сущности, выполнил завет Бродского: “Ни страны, ни погоста // не хочу выбирать. // На Васильевский остров // я при­ду умирать.”. Этого поворота судьбы Иосиф ему не простил: “...Кушнер, ко­торого я до сих пор ставлю ниже остальных, хоть он и был очень популярен, и еврей... Посредственный человек, посредственный стихотворец... Крошка Цахес”.

Из “дневника Ю. Нагибина”:

“Была Марина Влади, рассуждала о женском онанизме. Пришёл Высоцкий, дал ей по морде, и они ушли”.

Из книги В. Соловьёва “Не только о Евтушенко”:

“Ночевал в Педелекино на даче у Евтушенко. Евгений Александрович строго-настрого приказал мне не открывать Ахмадулиной, если она будет стучаться в дверь... — Смотри, — сказал он. — она за бутылку с тобой в постель ляжет. Так что не открывай”.

А Иосиф Александрович с высоты своего нобелевского положения язви­тельно дразнил и евреев, и русских, и патриотов, и космополитов, и комму­нистов, и сионистов, и если верить Владимиру Соловьёву, написавшему “За­претную книгу о Бродском”, с провокационной смелостью высказывался “по еврейскому вопросу: “XX век сплошь жидовизирован”, “русская литература изрядно проперчена еврейским присутствием. Как минимум, пятьдесят про­центов из тех, кто в этом веке считал себя поэтом, были евреями”, “кем угод­но могу себя представить в другой жизни: мухой, червём, мартышкой, кам­нем. Даже женщиной. А вот гоем — никак”.

“Кончается жидовский век. Век трагедии и триумфа. Трагедия и есть Три­умф. Что имена перечислять — жизни не хватит! Главное имя — Гитлер. Куда мы без него? Он сделал наши претензии обоснованными, сметя с пути препо­ны. Мой тёзка ему тоже пособил — не без того. После Холокоста любое про­явление антисемитизма стало преступлением против человечества, что и раз­вязало нам руки”. “Протоколы сионских мудрецов” на самом деле подлинник, евреи тайно гордятся ими и пользуются, как шпаргалкой...”

(Из книги В. Соловьёва Post Mortem. Запретная книга о Бродском. М.: РИПОЛ-классик, 2006).

После всего сказанного недоумеваю: зачем “юдофил” Евтушенко наби­вался в друзья к Иосифу? Слава Богу, что Иосиф отвернулся от него и не за­хотел мириться с воплями Евгения Александровича о том, что он в одиночку противостоит “мировому заговору” “черносотенцев” всех стран. А что касает­ся любви к родному пепелищу, то Бродский противостоял этому пушкинскому завету весьма изощрённо: “Мне нечего сказать / ни греку, ни варягу, // зане не знаю я, / в какую землю лягу. // Скрипи, скрипи, перо, переводи бу­магу...” Это было перекличкой сразу с двумя знаменитыми пушкинскими из­речениями. “Грек и варяг” Бродскому были нужны для того, чтобы читатель его стихотворенья вспомнил пушкинское хрестоматийное:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,

И назовёт меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык...

Этой оглядки на Пушкина Иосифу показалось мало, и он добавил как бы от себя: “Скрипи, скрипи, перо, переводи бумагу”. Но и в этом случае Иосиф Александрович использовал последнюю строку из пушкинской “Осени” (“Ок­тябрь уж наступил.”): “И пальцы просятся к перу, перо к бумаге...” Одним словом, пытаясь “поиграть в прятки” с Пушкиным, Бродский использовал два пушкинских образа, но таким образом, чтобы не согласиться с любовью к род­ному пепелищу, о чём и сказал сам: “Зане не знаю я, / в какую землю лягу”.

А коли этого не знаешь, то и спроса никакого с тебя нету, поскольку в переч­не племён у Пушкина есть “внук славян”, “финн”, “тунгус”, “калмык”, а “ев­рей” отсутствует. Но кто же в этом виноват? Конечно, Александр Сергеевич, которого Иосиф Александрович побаивался, в то время как к своим соплемен­никам он относился, мягко говоря, амикошонски и даже хулигански.

А вот как отозвался о своих соратниках по “шестидесятничеству” Юлий Даниэль, припечатав всё либеральное болото одним махом:


Либералам


Отменно мыты, гладко бриты,

И не заношено бельё...

О, либералы-сибариты,

Оплот мой, логово моё!


О, как мы были прямодушны,

Когда кипели, как “Боржом”,

Когда, уткнувши рты в подушки,

Крамолой восхищали жён.


И, в меру биты, вдоволь сыты,

Мы так рвались в бескровный бой!

О, либералы — фавориты

Эпохи каждой и любой.


Вся жизнь — подножье громким фразам,

За них — на ринг, за них — на риск...

Но нам твердил советчик-разум,

Что есть Игарка и Норильск.


И мы, шипя, ползли под лавки,

Плюясь, гнусавили псалмы,

Дерьмо на розовой подкладке —

Герои, либералы, мы!


И вновь тоскуем по России

Пастеризованной тоской,

О, либералы — паразиты

На гноище беды людской.

(“Говорит Москва”, М.: Московский рабочий. 1991. С. 228)

А ещё один поэт из лагеря “шестидесятников”-западников Владимир Кор­нилов, прислонившийся к “питомцам Политехнического” скорее от одиночест­ва, нежели по идейным соображениям, так отозвался о странном сближении с ними:

Ну, а если всё же греюсь

возле вашего огня,

значит, совесть или смелость

не в порядке у меня.


***

В нашей среде всё было по-другому. Никогда никто из нас не сказал ни одного унизительного или оскорбительного слова друг о друге. Никто из нас не искал в произведениях своих друзей ни пошлости, ни развязности, ни ли­цедейства... Да скорее всего потому, что этих “достоинств” в них и не было. Как мне помнится, мы всегда радовались, прочитав новую подборку стихо­творений Рубцова или “Последний срок” Распутина, или честный, трогатель­ный и вызывающий чувство здорового смеха рассказ Шукшина. Мы отдавали должное горестным повестям Белова о крестьянской жизни 20—30-х годов, восхищались стихами и поэмами Юрия Кузнецова, честной прозой Леонида Бородина, его “Третьей правдой” и “Годом чуда и печали”... А если и случа­лись у кого-то из нашего круга какие-то неудачи, то мы или не обращали на них никакого внимания, или добродушно подшучивали друг над другом.

Если “дети XX съезда”, собираясь вместе, пели гимн сопротивления то ли властям, то ли эпохе тоталитаризма: “Возьмёмся за руки, друзья, // чтоб не пропасть поодиночке”, — то мы лечили душу стихами и музыкой “Осенней песни” Рубцова:

Ну, так что же? Пускай

Рассыпаются листья!

Пусть на город нагрянет

Затаившийся снег!

На тревожной земле,

В этом городе мглистом

Я по-прежнему добрый,

Неплохой человек...

Если мы кого-то и осуждали сквозь зубы, с досадой и горечью, так это Виктора Астафьева, да и не за повести и рассказы, которые мы считали вы­дающимися, а за то, что он поставил или разрешил поставить свою фамилию под позорным “письмом 42-х”.

Выбиваться в люди нам, детям русского простонародья, было куда труд­нее, нежели “детям Арбата”. Николай Рубцов после смерти матери-крестьян­ки воспитывался в деревенском детдоме, потом служил на флоте. После де­мобилизации работал матросом на рыболовном сейнере, потом учился в гор­ном техникуме и лишь после такой изнурительной молодости поступил в Ли­тературный институт.

Анатолий Передреев, выходец из крестьянской семьи, бежавшей в нача­ле тридцатых годов из голодающего саратовского села в Грозный, тоже на­хлебался вдоволь трудовой житухи, прежде чем обрёл литературную судьбу: работа на Саратовском металлургическом заводе в плавильном цеху, работа шофёром на грузовиках, служба в армии в ГДР, работа на строительстве пло­тины Братской ГЭС — вот этапы его “долитературного” пути... Его отец по воз­расту не был мобилизован в Великую Отечественную войну, но три старших брата Анатолия Передреева с этой войны не вернулись. “Три старших брата было у меня, // от них остались только имена”, — а четвёртый брат вер­нулся с войны без обеих ног. Какими трудами зарабатывал Анатолий Пере­дреев себе на хлеб, он рассказал в цикле стихотворений “Работа”:

Я жил свободно и открыто,

Я делал чистые дела.

И производственная крыша

Над головой моей плыла.

Она была, как купол цирка,

Но не хватало высоты

Парам расплавленного цинка,

Удушью серной кислоты.

Но этот дым и слово “вредник”

Я принимал без лишних слов

И нёс брезентовый передник

Все шесть положенных часов.

И к вентиляторному ветру

Я прислонялся головой...

А на стенах — плакаты века,

Призывы, лозунги его.

Они в упор кричали: — Выше

производительность труда!.. —

И жили голуби под крышей,

От снега спрятавшись туда.