Садились голуби на фермы,
Роняли перья и помёт;
И падали, теряя формы,
Помёт коверкая, — в пролёт...
Как ветошь, тлело оперенье,
Но между цинковых чанов Я нёс брезентовый передник Все шесть положенных часов.
У Юрия Кузнецова отец погиб смертью храбрых при взятии в Крыму Сапун-горы, где его фамилия увековечена на гранитной стеле. А сам Юрий Поликарпович отслужил в армии, отдал свой воинский долг по полной и даже был заброшен на Кубу во время Карибского кризиса...
Анатолий Штыров, ровесник Шукшина, был во время войны беспризорником, но его, как и многих других оставшихся без отцов подростков, подобрали на одном из вокзалов страны и определили в Нахимовское училище. Таковым было решение Сталина в годы, когда у этой беспризорной вольницы было лишь два пути — или военное училище, или уголовщина со всеми её гибельными соблазнами “лёгкой” жизни... С помощью колхозных трудодней вошли в русскую литературу Вячеслав Шугаев и Василий Белов, Виктор Коротаев и Ольга Фокина, Алексей Прасолов и Валентина Сидоренко. А если вспомнить выдающегося прозаика, поэта и русского диссидента Леонида Бородина, тоже выросшего без отца и отсидевшего семь лет в мордовских лагерях за создание всероссийского христианского союза, если вспомнить “очарованного странника” — русского поэта Глеба Горбовского или прозаика Олега Куваева, автора изумительной повести “Территория”, то можно только удивляться, что они, как и многие другие дети простонародья, дети русского народа — Владимир Крупин, Юрий Убогий, Татьяна Глушкова, Альберт Лиханов, — вышли из сословия сельских учителей, провинциальных врачей, военнослужащих, из первого поколения служивой интеллигенции, осуществлявшей индустриализацию и культурную революцию 30-х годов. Вадим Валерианович Кожинов, как никто, понимал, что традиции русской литературы продолжают не выходцы из партийно-государственной элиты, не “дети Арбата” и XX съезда КПСС, а потому издал в 1976 году в издательстве “Детская литература” коллективный сборник “Страницы современной лирики”, куда включил двенадцать имён: Владимира Соколова, Глеба Горбовского, Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Станислава Куняева, Анатолия Жигулина, Юрия Кузнецова, Василия Казанцева, Алексея Решетова, Эдуарда Балашова, Виктора Лапшина. Ни Евтушенко, ни Вознесенскому, ни Рождественскому, ни Ахмадулиной, ни Сосноре он не нашёл места в этой книге. Достигала ли в наших отношениях вражда между патриотами и либералами крайних пределов? В какой-то степени, да. Но мы всегда стремились вести борьбу в русле честного спора, в противостоянии аргументов и фактов, в своеобразном присутствии читателей. Если уж побеждать, то в публичном споре, где роль присяжных заседателей играет читающая публика. Наилучшим примером подобного честного противостояния была дискуссия “Классика и мы”, организованная нами в декабре 1977 года, в ответ на которую “штатники” вскоре огрызнулись изданием жалкого в художественном смысле “Метрополя”. Помню, что после пятичасового сражения на дискуссии “Классика и мы” наши друзья, московские художники, подарили мне Георгиевский крест и берёзовый туесок с запиской, где были слова: “За победу в неравном бою”. А мой сын, находившийся в зале, поздней ночью после дискуссии рассказал мне, что Дина Гейман, учившаяся с ним на филологическом факультете МГУ, заплакала от какого-то отчаянья, когда я под бурные аплодисменты и злобные вопли закончил своё выступление...
Чем ближе сдвигалось время к 1990-м годам, тем чаще мы схватывались друг с другом в “рукопашных” сраженьях, в словесных поединках, становившихся в годы перестройки обычным и даже рутинным делом. Последняя крупноформатная схватка произошла между нами, когда в августе 1991-го мы опубликовали в “Советской России” “Слово к народу”, а “дети Арбата” ответили нам через два года “Письмом 42-ух”...
Хочу ко всему сказанному добавить только одно: в отдельных случаях личная неприязнь самых отвязанных “шестидесятников”-либералов к нам неожиданно для нас превращалась в беспредельную ненависть, какой мы не ощущали в 60—80-е советские годы. Ярчайшим примером этого феномена является заочная вражда между двумя знаковыми фигурами двух культур — Фридрихом Горенштейном и Василием Шукшиным. Вот что пишет в книге “Шукшин в кадре и за кадром” близкий друг Шукшина, кинооператор шукшинских фильмов Анатолий Заболоцкий:
“Был вечер памяти Шукшина (в первый год после смерти) в кинотеатре “Уран” на Сретенке. Во вступительном слове Лев Аннинский высказал мысль, что Шукшин, сам будучи полуинтеллигентом, обрушился против интеллигенции. В ответ из зала раздался громкий одинокий протест: “Сам ты полуинтеллигент!” Аннинский, прервавшись, попросил объявиться кричавшего, тот простодушно встал. Часть зала и оратор потребовали выдворить нарушителя из зала. Тут же нашлись и исполнители. Вслед изгоняемому кричали: “Пьянь! Черносотенец!” Я после Аннинского вылез к микрофону и, как умел, вступился за крикуна-”черносотенца”.
И переходя в этой книге к другому сюжету, Анатолий Заболоцкий познакомил читателей с поразительной историей о том, до какого градуса ненависти доходили весьма известные вожди либерального лагеря, когда речь заходила о жизни и смерти Шукшина. Из комментариев А. Заболоцкого:
“В своих воспоминаниях Бурков пишет ещё и о том, что Шукшин якобы очень болезненно переживал ярлык “деревенщик”, страшно возмущался, когда его так называли... Если и обижался, то в первые послеинститутские годы, которые впоследствии заново оценивал, вспоминая прожитую жизнь. Но в дни, когда он был на съёмках в Клетской, “деревенщик” ему уже льстило, он был зрелый, а обижали его другие ярлыки: когда он заговаривал о Есенине, Победоносцеве, Столыпине, Лескове, об угнетении русских, то его клеймили националистом, славянофилом, антисемитом. “Только космополитом ни разу не окрестили”, — успокаивал себя Шукшин. Сколько о том получал записок из зала, живых вопросов на встречах! Кто только не поносил его в любом застолье в Москве! А венцом подобных нападок была появившаяся вскоре после смерти Шукшина за подписью Фридриха Горенштейна (одного из соавторов Андрея Тарковского, который некогда был сокурсником Василия Макаровича) публикация “Алтайский воспитанник московской интеллигенции. (Вместо некролога)”. Настроения, выраженные в этом пасквиле, сопровождали последние годы Шукшина, а перед смертью, можно смело утверждать, захлёстывали”. Вот несколько показательных отрывков из упомянутого “Вместо некролога”, сочинённого Ф. Горенштейном:
“Что же представлял из себя этот рано усопший идол? В нём худшие черты алтайского провинциала, привезённые с собой и сохранённые, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приёмными отцами. Кстати, среди приёмных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея — только портить его. В нём было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему, на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству. <...> На похоронах этого человека с шипящей фамилией, которую весьма удобно произносить сквозь зубы, играя по-кабацки желваками, московский интеллигент, который Анну Ахматову, не говоря уже о Цветаевой и Мандельштаме, оплакал чересчур академично, на этих похоронах интеллигент уронил ещё одну каплю на свою изрядно засаленную визитку. Своим почётом к мизантропу интеллигент одобрил тех, кто жаждал давно националистического шабаша, но сомневался — не потеряет ли он после этого право именоваться культурной личностью.
Те, кто вырывали с корнем и принесли на похороны берёзку, знали, что делали, но ведают ли, что творят, те, кто подпирает эту берёзку своим узким плечом.
Не символ ли злобных тёмных бунтов — берёзовую дубину, которой в пьяных мечтах крушил спинные хребты и головы приёмным отцам алтаец, — не этот ли символ несли они? Впрочем, террор низов сейчас принимает иной характер, более упорядоченный, официальный, и поскольку берёза — дерево распространённое и символичное, его вполне можно использовать как подпорки для колючей проволоки под током высокого напряжения.
И, когда топча рядом расположенные могилы, в которых лежали ничем не примечательные академики, генералы и даже отцы московской интеллигенции, приютившие некогда непутёвого алтайца, когда, топча эти могилы, толпа спустила своего пророка в недра привилегированного кладбища, тот, у кого хватило ума стоять в момент этого шабаша в стороне, мог сказать, глядя на всё это: “Так нищие духом проводили в последний путь своего беспутного пророка”.
И это сказано о человеке, юность, отрочество, да и несколько зрелых лет которого (с 1943-го по 1954 год) прошли в трудах на пастбищах и полях алтайского колхоза, о человеке, работавшем слесарем на Калужском турбинном заводе, о человеке, освоившем профессию школьного учителя и директора сельской школы в родных Сростках, о человеке, отслужившем в годы “холодной войны” воинскую службу на Балтийском и Черноморском флотах, о человеке, поехавшем в Москву во ВГИК на деньги, которые матушка Шукшина Мария Сергеевна получила за проданную корову. Отца у Василия не было, он был расстрелян в 1933 году, в эпоху коллективизации.
К 90-летию Шукшина в журнале “Наш современник” была опубликована переписка Шукшина с друзьями и родными. Письма крестьянских, колхозных детей. Вот несколько примеров, свидетельствующих о том, как они жили и о чём они мечтали.
Из письма сестре Наталье: “Однажды я поклялся никому и никогда не рассказывать о себе. Смотри, я даже матери ничего не говорю. А знаешь, как это трудно?”
Из письма Василию Белову: “Был тут у меня один разговор с этими... Про нас говорят: что у нас это эпизод. Что мы взлетели на волне, а дальше у нас не хватит культуры, что мы так и останемся свидетелями в рамках прожитой нами жизни, не больше. Особенно доставалось мне