"К предательству таинственная страсть..." — страница 59 из 101

“Кумиром моей юности был Пикассо “Уже второй день Гюнтер Грасс пи­шет с меня портрет”. “Сэр И. Берлин — один из самых образованных и блес­тящих умов Европы”; “Жаклин, уже не Кеннеди, а Онассис, была для меня одной из самых дорогих и необходимых мне фигур западной культуры. Она бывала на моих вечерах, когда находилась в Нью-Йорке”; “Пьер Карден, вдохновлённый Вознесенским, позвонит напрямую Юрию Андропову”; “Возне­сенского на полчаса примет Папа Римский в Ватикане”; “С Рональдом Рейга­ном, бывшим артистом, доигравшимся до роли президента США, Вознесенский беседовал в Белом доме”; “Когда наша власть не выпускала меня из страны, Роберт Кеннеди послал пригласительную телеграмму. Мне сразу дали выезд­ную визу”. И так далее. И тому подобное. Как он начал “американизироваться” в начале 60-х, познакомившись с Алленом Гинзбергом и его битниками, так и продолжал до конца жизни жить Америкой, тосковать по Америке, хвастать­ся своими связями с именитыми людьми этого монстра. Маяковский — тот хоть писал: “Я в восторге от Нью-Йорка города, // но кепчонку не сдеру с виска, // у советских собственная гордость — // на буржуев смотрим свысока”...

Вспоминая нравы бриковского салона, теоретик литературы и литерату­ровед Лидия Гинзбург приводит слова Маяковского о том, в каких обстоятель­ствах ему приходилось жить в Гендриковом переулке: “По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом — прямо церковь. Туда хоть днём не ходят; а к нам целый день и всё бесплатно”.

Во “Флейте-позвоночник” (1915) юный Маяковский, ещё до конца не сдав­шийся этой семейке, ужаснулся, увидев впервые всю её гибельную сущность:

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

           запахнет шерстью пaленой

и серой издымится мясо дьявола.

Когда же он покорился этой бесовщине, то чем-то стал похож на юношупоэта Всеволода Князева из “Поэмы без героя”, застрелившегося из ревнос­ти на пороге дома своей неверной возлюбленной:

Мальчик шёл, в закат глаза уставя,

был закат непоправимо жёлт.

Даже снег желтел в Тверской заставе,

ничего не видя, мальчик шёл...

“...Прощайте, кончаю... Прошу не винить”...

До чего ж на меня похож.

А через несколько лет Маяковский выплачется в поэме “Про это”:

А вороны гости?

Дверье крыло

раз по сто бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

...............................................

И сыплют стеклянные искры из щёк они...

...стен раскалённые степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе...

Он всё-таки потерпит ещё несколько лет и всё-таки поставит “точку пули в своём конце” — точку, которая была запрограммирована в сознании юноши ещё в 1913 году. А через сорок с лишним лет после выстрела в маленькой ком­натушке на Лубянке произошло то, что рано или поздно должно было случить­ся. Героиня многих его стихотворений и поэм Л. Ю. Б. выберет тот же безблагодатный и безбожный уход из жизни, который был срежиссирован и от­репетирован в почти забытом Серебряном веке и обрамлён содомитскими карнавальными действами нэповских двадцатых годов. Из воспоминаний Л. Ю. Брик: “Это было году в 17-м. Звали её Тоней — крепкая, тяжеловесная, некрасивая, особенная и простая <...> Тоня была художницей, кажется мне — талантливой, и на всех её небольших картинах был изображён Маяковский, его знакомые и она сама.

Запомнилась “Тайная вечеря”, где место Христа занимал Маяковский: на другой — Маяковский стоит у окна, ноги у него с копытцами, за ним — убогая комната. Кровать, на кровати сидит сама художница в рубашке; смутно помню, что Тоня так же и писала, не знаю, прозу или стихи <...>

Тоня выбросилась из окна, не знаю, в каком году. Володя ни разу за всю жизнь не упомянул при мне её имени”.

Всяческие кощунства бриковского салона, конечно, были грубее и вуль­гарней антихристианского брожения, царившего в умах и душах питерской ту­совки 1910-х годов, но в основных оценках бытия они были близки друг дру­гу. И те, и другие не верили в бессмертие души; и те, и другие сознательно изгоняли из своей жизни понятие греха, а вместе с ним чувства стыда и со­вести. Разница была лишь в концентрации кощунства или богохульства. Если Цветаева говорила о душе — “христианская немочь бледная”, то молодой Маяковский, по воспоминаниям его киевской поклонницы Н. Рябовой, “снял чётки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять”... Ну, сцена прямо-та­ки из поэмы Багрицкого “Смерть пионерки”, в которой умирающая девочка Валя с болезненной жестокостью отстраняет материнскую руку, которая пы­тается надеть ей на шею золочёный крестильный крестик.

Богоборческий пафос Маяковского всегда восхищал Цветаеву. Недаром она изображала его в стихах как великана-разрушителя (большевика с крас­ным флагом) с картины революционного художника Бориса Кустодиева:

Превыше крестов и труб,

Крещённый в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ,

Здорово в веках — Владимир!

“Превыше крестов” — сказано не случайно...

В 1930 году после самоубийства Маяковского Марина Цветаева создала реквием из семи стихотворений, который не печатался ни в эмигрантской прессе (по православным соображениям), ни в советских изданиях (по сооб­ражениям атеистическим).

В этом цикле она попыталась сказать о его самоубийстве всё: “советско-российский Вертер”, “дворянско-российский жест”, “Враг ты мой род­ной”, но из всех семи стихотворений меня поразило последнее, состоящее всего лишь из четырёх строчек:

Много храмов разрушил,

А этот — ценней всего.

Упокой, Господи, душу Усопшего врага твоего.

Осмелившись написать такое, Цветаева предсказала и свою судьбу.


Одно время Вознесенского, измерявшего жизнь по Маяковскому, не раз посещал, по его собственному признанию, соблазн самоубийства. Слава Бо­гу, этого не произошло, но в своих стихах А. В. после возвращения из Аме­рики много раз впадал в какое-то садомазохистское словоблудие, изображая родственные отношения между людьми извращёнными до предела.

Продаёт папаша дочку,

дочка продаёт папашу,

и друзья, упившись в доску,

тащат друга на продажу.

Подобного рода стихи Вознесенского напоминают мне сюжеты нынешних телешоу, которые узаконены на сегодняшнем экране Малаховым, Борисо­вым, Шепелевым, Гордоном и прочими, по словам Анатолия Передреева, “браконьерами душ”.


***

В конце жизни А. Вознесенского, видимо, стали преследовать видения из 60-х годов, из тех дней и ночей, когда он под воздействием сильнейшего химпрепарата ЛСД проводил время в семье Аллена Гинзберга и Питера Ор­ловски. Призраки этих противоестественных призрачных видений прошлого вдруг ожили и заполнили его сны в повести “Мостик”, про которую автор ЖЗЛовской книги о поэте Игорь Вирабов пишет так: “Главное, чего не стоит делать с “Мостиком”, — стараться вычислить, читая повесть, кто есть кто, и попытаться сочинить за Вознесенского пикантные страницы его биогра­фии”. А зачем разгадывать Вознесенского, если он сам откровенно расска­зывает обо всём? “Как у каждого, наверное, в твоей жизни были амур труа (любовь втроём. — Ст. К.). <...> И командор, а не Анна был предметом люб­ви Дон Жуана. Мой приятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через неё как бы близость с ним самим”.

Главный герой “пикантной” повести “Мостик” носит фамилию Бизнесенский. Случайно? Увы! За много лет до появления этой повести я в стихотво­рении, написанном аж в 1987 году, употребил почти такой же псевдоним, в котором выразил своё отношение к нашему “битнику”:

Не лучшие в мире у нас пироги,

не лучшие туфли, не лучшие жнейки,

но лучшие в мире у нас телогрейки,

а также резиновые сапоги.


Мы честно несли ордена и заплаты,

мы нищими были, мы стали богаты,

поэт Бизнесменский, к примеру, у нас

богаче Есенина в тысячу раз.


Ах, Фёдор Михалыч, ты слышишь, как бесы

уже оседлали свои “мерседесы”,

чтоб в бешеной гонке и в ярости лютой

рвануться за славою и за валютой...


Мы пропили горы, проели леса,

но чудом каким-то спасли небеса,

мы тысячи речек смогли отравить,

но душу никак не умеем пропить.


Уходит в историю наша эпоха.

Мы прожили век хорошо или плохо —

не знаю. Оплачены наши счета,

а больше я вам не скажу ни черта!

Но отношения героев повести “Мостик”, написанной, когда её автор, ви­димо, вспоминал патологические соблазны, посещавшие его, выглядят так:

“Я люблю тебя. Но я хочу тебя видеть вместе с Андреем”; “Ты переверну­лась и стала гимнастическим мостиком между нами. Мы прорывались сквозь тебя, как озверевшие проходчики, с двух сторон прорывающие тоннель. Два убийцы, мы кромсали тебя”; “Боже мой, мальчики, ой, мальчики, что вы тво­рите! Свершилось! Это свершилось”; “Твой нахмуренный лобик светлел от счастья и ужаса. Прощай, дружба! Прощай, ненависть”.

Вспоминая любовный треугольник Александра Блока, Андрея Белого и Любови Менделеевой, Вознесенский признаётся в “Мостике”: “Мой при­ятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через неё как бы близость с ним”; “Не возжелай жены ближнего твоего”, — а если жена ближнего и он сам возжелают тебя?” Когда в начале двухтысяч­ных журналист из “Комсомольской правды” спросил Вознесенского, что такое “Мостик”, поэт ответил ему: “Это такой секс-символ”...

Обильный материал для психологов и сексологов могут дать эти фрей­дистские сновидения автора. Возможно, что их истоки тянутся из погружения в мир хиппи и битников, которое случилось с Вознесенским на берегах Мичи­гана в далёкие шестидесятые. Можно ли верить этим сновидениям?

Но если вспомнить его мольбу в туалете, или сцену грехопадения в алта­ре из поэмы “Андрей Палисадов”, или набор брутальных глаголов в лондон­ском Альберт-холле — “кололись, отдавались, надирались” — и всё, что изло­жено в “Мостике”, тогда надо поверить признанию З. Богуславской о том, как