"К предательству таинственная страсть..." — страница 61 из 101

Не догорев, заря зарёй сменялась.

Плыла большая круглая луна,

И, запрокинув голову, смеялась,

До слёз смеялась девушка одна.


Она была весёлой и беспечной,

Она была наивной и простой,

Была довольна службою диспетчерской,

Где премии лишали за простой.


Мы вежливо, мы сдержанно расстались,

О том, что было, не узнал никто...

А годы шли, а женщины смеялись,

Но так смеяться не умел никто...


Мне кажется, что посреди веселий

В любых организованных огнях

Я, как дурак, кружусь на каруселях,

Кружусь, кружусь на неживых конях!


А где-то ночь всё догорать не хочет,

Плывёт большая круглая луна,

И, запрокинув голову, хохочет,

До слёз хохочет девушка одна...

1961

Это чудесное стихотворение написано с тем же чувством, с каким Пушкин писал: “Я помню чудное мгновенье...” Никаких “выгребных ям”, никакого са­домазохистского “избиения женщины” в автомобиле, ничего низкого, тёмно­го, болезненно-похотливого в этом шедевре нет. Стихи подобной великой простоты есть и у Николая Рубцова:

Мы с тобой не играли в любовь,

Мы не знали такого искусства,

Просто мы у поленницы дров

Целовались от странного чувства.

Такими стихами-воспоминаниями можно врачевать свою душу.


Глава одиннадцатая

“НЕ ПРОБИЛСЯ Я, А РАЗБИЛСЯ”


Осенью 1959 года то ли на берегу Ангары, то ли в котловане Братской ГЭС я познакомился с молодым поэтом Анатолием Передреевым, который и рас­сказал мне о Борисе Абрамовиче Слуцком. Передреев, оказывается, приехал в Братск по “направлению Слуцкого”. Слуцкий послал своей комиссарской волей молодого провинциального поэта, навестившего его в Москве, на стройку коммунизма — “делать биографию”, “изучать жизнь”...

Возвратившись из Сибири в Москву, я стал звонить нескольким поэтам, имена которых для меня что-то значили, — я искал поддержки на первых по­рах в новой, ещё не ведомой для меня литературной жизни.

Позвонил Василию Фёдорову: звонит, мол, молодой поэт, приехал из Сибири, хочу показать стихи... В ответ слышу: “Простите, молодой человек, сейчас нет времени, уезжаю на родину в Марьевку, позвоните месяца через два...”

Стою у телефонной будки на улице Горького, копаюсь в справочнике фа­милий, звоню Льву Ивановичу Ошанину...

— Да, Станислав, да, понимаю, но я через неделю уезжаю в туристиче­скую поездку в Венгрию с женой. Давайте встретимся через месяц...

Вспоминаю о телефоне Слуцкого... “Молодой поэт? Сколько вам? Двад­цать шесть? Немало. Откуда? Из Сибири? Что? От Передреева? Ну, как он там? Стихи пишет? Встретиться со мной? Хорошо! Где вы находитесь? Центральный телеграф знаете? Через час под часами на Центральном телеграфе...”

Когда мы встретились возле телеграфа со Слуцким, ему было уже сорок лет. У него только что вышла в издательстве “Молодая гвардия” первая в его жизни книга стихотворений “Время”. У меня через несколько месяцев после нашей встречи вышел в родной Калуге тоже первый стихотворный сборник “Землепроходцы”. Так что хронологически мы оба были “шестидесятниками”, но я понял это лишь много лет спустя. А в ту первую встречу Слуцкий сразу же взял быка за рога. Тут же сводил меня в писательскую книжную лавку, где по­знакомил с Евгением Винокуровым, по дороге рассказав о литературной жиз­ни в Москве, определяя, кто есть кто и кто чего стоит. Из лавки писателей мы в этот же день строевым шагом дошли до журнала “Знамя” в проезде Стани­славского, где Борис Абрамович собрал нескольких сотрудников, — главреда Кожевникова, его замов Сучкова, Скорино, — и твёрдым голосом, не допус­кающим возражений, приказал мне: “Читайте стихи!”

Тут же мы договорились, что в “Знамени” в очередном номере стихи бу­дут напечатаны, и я выходил из редакции уже не провинциальным, а москов­ским поэтом...

Слуцкий сразу взялся за моё образование и для начала стал таскать ме­ня по мастерским “широко известных в узких кругах” скульпторов и художни­ков. Сначала мы навестили модную в те времена мастерскую Силиса, Сидура и Лемпорта. Борис Абрамович, как опытный искусствовед, по-хозяйски водил меня по просторной подвальной мастерской где-то возле церкви Нико­лы в Хамовниках, объяснял смысл скульптурного дела, поглаживал гипсовые и мраморные головы, остановился возле своей головы из серого гранита, лу­каво поглядел на меня, пошевелил усами, довольный моим удивлением.

Потом мы были с ним где-то на Сретенке в мастерской ещё молодого тог­да Эрнста Неизвестного, заставленной до предела головами, ногами, рука­ми, туловищами... Всё это было крупным, грубым, гипертрофированным и не произвело на меня никакого художественного впечатления, но Слуцкий всё равно был доволен.

— Это, Станислав, новое искусство! Ему принадлежит будущее, хотя в творчестве Неизвестного слишком много литературщины!

Он вообще был в своих пристрастиях полным новатором, как любили го­ворить тогда, и модернистом. Всё, что было связано с традицией, не интере­совало его и воспринималось им как искусство второго сорта. Высшим дости­жением Николая Заболоцкого Борис Абрамович считал его первую книгу “Столбцы” и весьма холодно отзывался о классическом позднем Заболоцком. Судя по всему, ему были чужды и Ахматова, и Твардовский, но зато он ценил лианозовского художника Оскара Рабина, певцов барачного быта стихотвор­цев Игоря Холина и Генриха Сапгира, ныне канувших в Лету, а из ровесников он почти молился (чего я никак не мог понять) на Николая Глазкова за то, что последний, по убеждению Слуцкого, был прямым продолжателем Велимира Хлебникова. При упоминании имен Давида Самойлова, Наума Коржавина, Александра Межирова Борис Абрамович скептически шевелил усами: они бы­ли для него чересчур традиционны.

— Надо летать на самолётах собственной конструкции, — диктаторским тоном поучал он.

В первые месяцы моего вхождения в московскую жизнь он успел ещё сво­дить меня в мастерскую художника Вайсберга, познакомить с Юрием Трифо­новым, а в своей комнатушке на Юго-Западе однажды заставил читать мои весьма наивные и несовершенные стихи драматургу Александру Володину. Стихи были крайне натуралистические о том, как мои сверстники, оставшиеся в оккупации, в конце декабря 1941-го, когда немцы были выбиты из Калуги, подтаскивали трупы немецких солдат к колонке на нашей улице Циолковско­го, обливали водой, пока мёртвое окоченевшее тело не покрывалось толстой ледяной коркой, садились на него и со свистом летели вниз под горку мимо Дома-музея Циолковского чуть ли не до замёрзшей на жутких холодах той зи­мы Оки. Увы, я стал летописцем этого леденящего душу события:

Немцы уходят из города,

стынет декабрьское солнце,

и вот уже звонко от холода,

и под гору мы несёмся

на санках, на самокатах,

а тот, кто из самых смелых, —

на немецких солдатах,

как дерево, обледенелых...

Впечатлительный Александр Володин, не выдерживая моего чтения, закрывал уши ладонями и выскакивал на балкон, а Борис Слуцкий сидел, как “усатый нянь”, самодовольно улыбаясь и гордясь своим новым воспи­танником.

Позднее я понял, что Слуцкий, очень ценивший своё время, был не про­сто филантропом, хотя он выручал меня, да и не только меня, деньгами, делами, советами. За всё это он не грубо, но последовательно ждал по­слушания, групповой дисциплины, проведения в литературной жизни его линии — линии учителя. Он набирал учеников не от избытка чувств, а для дела... Противоречий и несогласий с собой не то чтобы не терпел, но не одобрял и сразу же отдалял от себя “инакомыслящих”. Но что привлекало в Слуцком? Его умение чётко сформулировать ответ на какую-то социально­политическую проблему. Он умел это делать быстрее и смелее других.

Все скульпторы и художники, с которыми меня познакомил Слуцкий, бы­ли закоренелыми либеральными “шестидесятниками”, “заточенными” на то, чтобы стать известными в Европе, а ещё лучше — в Америке. Некоторые из них — Гриша Брускин, Олег Целков, Илья Кабаков — добились своего на за­висть коллегам, мечтавшим о таких же по советским меркам баснословных го­норарах и резонно возмущавшимся: “А чем же мы хуже?” Но этим бедолагам и пасынкам соцреализма оставалось только радоваться наездам к ним Бори­са Слуцкого со своими учениками. А для подлинно медийного и денежного ус­пеха нужно было поучаствовать в выставке, да не в какой-нибудь официаль­ной, а обязательно нелегальной, но которая за день до её открытия становится известной и, когда её участники привозят свои холсты и скульптуры, тут же разгоняется милицией и лучше всего, чтобы с помощью бульдозеров и в при­сутствии толпы иностранных корреспондентов, а ещё лучше, если в каком-ни­будь Манеже их работы обругает не какой-нибудь чиновник от культуры, а сам Генеральный секретарь ЦК КПСС, как это случилось во время перепалки меж­ду Эрнстом Неизвестным и Хрущёвым, когда последний обозвал всех дисси­дентов “педерастами” и предложил им выехать из страны.

Конечно же, художники-“шестидесятники” мечтали о том, чтобы в их ма­стерские захаживали жёны иностранных послов — итальянских, французских, германских, британских, — но, к их досаде, все тропинки, протоптанные каб­лучками этих леди, сходились, словно по щучьему велению, в одну-единственную московскую мастерскую — башню Ильи Глазунова. Как тут было удер­жаться и не объявить его русским шовинистом или тайным покровителем об­щества “Память”! Илья Глазунов вспоминает, как однажды Борис Слуцкий сказал ему: “Я знаю, что Вы уже нарисовали портрет Анатолия Рыбакова. Те­перь Вы должны нарисовать жену самого богатого писателя Саши Галича, уч­тите только, что он, впрочем, как и я, — улыбнулся Слуцкий, — большой ком­мунист и у власти, в отличие от меня, в большом почёте. Мастерит даже, как я слышал, какой-то фильм о чекистах. Денег, повторяю, прорва — человек в зените” (“Борис Слуцкий: воспоминания современников”. С. 553). Вот ка­ковы были наши знаменитые “шестидесятники”, “бессмертные и легендар­ные”, как писал о них Евгений Евтушенко. “К пр