“Причина переезда Слуцких в Харьков нам не известна. Можно предположить, что у отца семейства не складывались в этом курортном городишке, истерзанном бандами, его торговые дела. Появление ребёнка требовало более цивилизованного места обитания”... А это уже не “как все”. Точно так же о своей местечковой родословной не хотели вспоминать ни Межиров (о Чернигове), ни Самойлов (о Варшаве), поскольку все они мечтали, чтобы столичное общество признало их “русскими поэтами” с чистого листа. Когда же молодой Слуцкий в элегантном костюме, в отглаженной рубашке с галстуком (отнюдь не в “парусиновом” и “ватно-стёганом”) приехал из Харькова в Москву в зловещем 1937-м, чтобы сразу беспрепятственно (нэповское происхождение!) поступить в два знаменитых вуза — в Московский юридический и в ИФЛИ, — то, по словам его биографа, он “писал беспрерывно, и это было связано с любовью к Вике Левитиной, сокурснице-юристке. Ей он показывал плоды своих вдохновений, из которых она узнавала о яростной преданности революции, о беспощадности к врагам, о хождении по лезвию в чекистской тематике, о подавленной еврейской ноте, о жажде славы, наконец”. Ну, как тут не вспомнить Эдуарда Багрицкого с его “яростной преданностью революции” (“о, мать-революция, нелегка // трёхгранная откровенность штыка”), с его “хождением по лезвию в чекистской тематике” (разговор Багрицкого с Дзержинским в стихотворении “ТБЦ”), с бунтом Багрицкого против местечкового быта, который загоняет в душевные глубины поэта все комплексы “блудного сына”:
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Всё бормотало мне: — Подлец! Подлец!
....................................................
Проклятье и презренье! Уходи!
Я покидаю старую кровать:
— Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!
Когда Багрицкий писал в 1930 году эти отступнические строки, Слуцкому было лишь 10 лет. Но он, поступивший в 1937 году в ИФЛИ, в отличие от Багрицкого, страдавшего от одиночества, погрузился в атмосферу, которая помогла Солженицыну, поступившему в то же самое легендарное заведение, назвать первую свою книгу с большевистской прямотой: “Люби революцию!” А находящийся в Мексике Лев Троцкий в эти же годы заканчивал свою последнюю “антисталинскую” книгу “Преданная революция”.
***
В ИФЛИ перед войной учился своеобразный отряд высокоодарённой поэтической молодёжи, воспитанной на стихах крупнейших поэтов-романтиков предшествующего поколения, — Антокольского, Багрицкого, Сельвинского, Луговского, Светлова. Условно я их называю “ифлийцы”. (Для меня это понятие не формальное, определяющее принадлежность к ИФЛИ большинства из них, а содержательное, в него я вкладываю весь клубок идей, связанных с романтическим представлением об истории, о мировой революции, о Второй мировой войне. Ифлийцы стремились продолжить традиции учителей и, в сущности, ещё задолго до начала войны стали писать о ней, пытаясь угадать, какой она будет, и справедливо видя в этих догадках своё предназначение. Все они готовились к Мировой Революции. Через несколько лет после окончания войны Борис Слуцкий, вспоминая о ближайшем из своих друзей Михаиле Кульчицком, напишет о его судьбе так:
Я не жалею, что его убили,
жалею, что убили рано,
не в третьей мировой, а во второй;
рождённый пасть на скалы океана,
он погребён континентальной пылью
и хмуро спит в своей глуши степной.
Стоит поразмышлять, почему поэту жаль, что его герой пал во Второй мировой войне, в той её славной части, которая у нас называется Отечественной? Да, видимо, потому, что герой, выросший и воспитанный в 20-30е годы с их лозунгами Всемирной Революции и глобальной схватки миров, готовился к большему: к последнему и решительному бою, который назван поэтом “третьей мировой”. А этого боя не получилось. Получилась Отечественная война. Потому с такой разочарованностью звучит противопоставление мечты и действительности — “рождённый пасть”, — а в итоге всего лишь “хмуро”, то есть почти недовольный судьбой, “спит”, да в какой-то провинциальной “глуши степной”, засыпанный вроде бы и родной землёй, но поэт называет её всего лишь “континентальной пылью”. А ведь был рождён, чтобы пасть “на скалы океана”!
“Да, не удалась жизнь!” — только так можно прочитать это стихотворение. Не оправдала история надежд безымянного поэта, в которых угадывается не чья-то конкретная, но судьба целого поколения интеллигентов-романтиков.
Нет, наступали сроки,
готовились бои,
готовились в пророки
товарищи мои.
Готовились в пророки, готовились к последнему и решительному, после которого наступит Царство Справедливости, а жизнь охладила вдохновенные головы и заставила воевать в тяжёлой, некрасивой, неромантичной Отечественной войне, в которой “не до жиру — быть бы живу”, не до славы, — “смертный бой не ради славы — ради жизни на земле...”.
“Пророк” и поэт из поколения Слуцкого Арон Копштейн пошёл добровольцем на “незнаменитую” финскую войну, доказывая искренность “ифлийства”:
Но в январе сорокового года
Пошли мы, добровольцы, на войну
В суровую финляндскую природу,
В чужую, незнакомую страну.
Он был убит на этой войне, но перед смертью успел написать своё кредо:
И если я домой вернуся целым,
Когда переживу двадцатый бой,
Я хорошенько высплюсь первым делом,
Потом опять пойду на фронт любой.
1940
“На фронт любой” означало куда угодно — в Испанию, в Финляндию, в Абиссинию, потому что любое пламя войны в любом регионе в те времена казалось романтикам отсветом пожара мировой революции, которую они призывали:
Наперевес с железом сизым
И я на проволоку пойду,
И коммунизм опять так близок,
Как в девятнадцатом году.
Но в 1919-м у нас был военный коммунизм, после которого, спасая свою власть, страну и народ, большевики ухватились, как за соломинку, — за нэп, при котором выжил еврейский ребёнок Борис Слуцкий.
***
В далёком уже 1987 году я опубликовал в журнале “Молодая гвардия” статью о поэтах, вошедших в литературу перед войной и в первые годы войны, где, отдавая дань их талантливости, их гражданскому и человеческому мужеству (“отряд высокоодарённой поэтической молодёжи”, “бескомпромиссный талант”, “абсолютная искренность поколения”, “романтическое бесстрашие”, “жертвенность” — характеристики из моей статьи), тем не менее, спорил с романтизацией войны, оспаривал книжные романтические схемы “земшарной республики Советов” и абстрактно понятого интернационализма, ярче всего, пожалуй, выраженного в формуле М. Кульчицкого: “Только советская нация будет // и только советской расы люди”. Цитируя строки, воспевающие ход мировой революции:
Но мы ещё дойдём до Ганга,
но мы ещё умрём в боях,
чтоб от Японии до Англии
сияла Родина моя
(П. Коган).
Я — романтик разнаипоследнейших атак...
(М. Кульчицкий).
Выхожу, двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный и последний,
и предсказанный песней бой
(Б. Слуцкий).
Я понимал, что эта песня есть “Интернационал”, сущность которого выдохлась с первого же дня Великой Отечественной. Я доказывал, что именно такие романтические “заблуждения”, унаследованные “ифлийцами” от поэтических учителей старшего поколения, помешали им понять сущность начавшейся войны как Отечественной, “народной”, “священной”.
После моей молодогвардейской статьи по ней сразу же был выдан “артиллерийский залп”. Меня заклеймили О. Кучкина в “Комсомольской правде”, Е. Евтушенко в “Советской культуре”, А. Турков в “Юности”, Ю. Друнина и Л. Лазарев-Шиндель в “Знамени”. Следом подали свои голоса “Книжное обозрение”, “Огонёк”, “Литературная Россия”.
Каковы же были главные аргументы моих критиков? Прежде всего, в ход шло простое житейское правило, действующее на читателя: люди погибли на войне, и потому их творчество не подлежит обсуждению: “Если он способен поднять руку на павших” (Л. Лазарев), “клевета на честных писателей, павших на Великой Отечественной войне и не имеющих возможности защититься” (“Книжное обозрение”). Но житейская мудрость “о мертвых или хорошо, или ничего” годится только на гражданских панихидах, тем более что я не говорил ничего о личностях, а не соглашался лишь с идеями. Идеи переживают людей, и, когда изнашиваются, время сбрасывает их. Такое всегда происходит в истории культуры. Вспомним, какие споры бушевали, да и ещё бушуют вокруг имён Достоевского, Маяковского, Есенина...
Я писал о том, что в стихах Кульчицкого “Не до ордена — была бы родина с ежедневными Бородино” меня коробит слово “ежедневными”: как-то не укладывалась в моём уме эта лихость. Ну, представьте себе желание видеть ежедневное взятие Берлина или ежедневную Курскую дугу? В ответ Л. Лазарев гневно упрекал меня: “Для того чтобы как-то объединить очень разных поэтов (иные из них и знакомы не были друг с другом), о которых он ведёт речь, создать видимость группы, кружка или чего-то вроде масонской ложи, Куняев именует их “ифлийцами”, всё время говорит об “ифлийском братстве”, “ифлийской молодёжи”, “ифлийцах старшего поколения”, даже об “ифлийстве” как о некоем идейно-художественном направлении”...
Но вот что писала о духовно-мировоззренческом единстве ифлийцев сама бывшая ифлийка Елена Ржевская, вдова Павла Когана, в статье “Старинная удача”, опубликованной в “Новом мире” (№ 11 за 1988 год):
“Что такое ИФЛИ? Произнесённая вслух, одна лишь аббревиатура сигналит, что-то излучает. Незнакомые до того люди, обнаружив, что они оттуда, из ИФЛИ, немедленно сближаются. Может, оттого, что там прошла юность? Так, но не только. А может, ИФЛИ вообще иллюзия, хотя и устойчивая. Но тогда такая, о которой умный английский писатель сказал: “Иллюзия — один из самых важных фактов бытия”.
Мне кажется, ИФЛИ — это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новь