"К предательству таинственная страсть..." — страница 63 из 101

“Причина переезда Слуцких в Харьков нам не известна. Можно предположить, что у отца семейства не складывались в этом курортном городишке, истерзанном бандами, его торговые дела. Появление ре­бёнка требовало более цивилизованного места обитания”... А это уже не “как все”. Точно так же о своей местечковой родословной не хотели вспоми­нать ни Межиров (о Чернигове), ни Самойлов (о Варшаве), поскольку все они мечтали, чтобы столичное общество признало их “русскими поэтами” с чис­того листа. Когда же молодой Слуцкий в элегантном костюме, в отглаженной рубашке с галстуком (отнюдь не в “парусиновом” и “ватно-стёганом”) приехал из Харькова в Москву в зловещем 1937-м, чтобы сразу беспрепятственно (нэ­повское происхождение!) поступить в два знаменитых вуза — в Московский юридический и в ИФЛИ, — то, по словам его биографа, он “писал беспре­рывно, и это было связано с любовью к Вике Левитиной, сокурснице-юристке. Ей он показывал плоды своих вдохновений, из которых она уз­навала о яростной преданности революции, о беспощадности к врагам, о хождении по лезвию в чекистской тематике, о подавленной еврейской ноте, о жажде славы, наконец”. Ну, как тут не вспомнить Эдуарда Багриц­кого с его “яростной преданностью революции” (“о, мать-революция, нелегка // трёхгранная откровенность штыка”), с его “хождением по лезвию в чекистской тематике” (разговор Багрицкого с Дзержинским в стихотворении “ТБЦ”), с бунтом Багрицкого против местечкового быта, ко­торый загоняет в душевные глубины поэта все комплексы “блудного сына”:

Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец —

Всё бормотало мне: — Подлец! Подлец!

....................................................

Проклятье и презренье! Уходи!

Я покидаю старую кровать:

— Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!

Когда Багрицкий писал в 1930 году эти отступнические строки, Слуцкому было лишь 10 лет. Но он, поступивший в 1937 году в ИФЛИ, в отличие от Ба­грицкого, страдавшего от одиночества, погрузился в атмосферу, которая по­могла Солженицыну, поступившему в то же самое легендарное заведение, на­звать первую свою книгу с большевистской прямотой: “Люби революцию!” А находящийся в Мексике Лев Троцкий в эти же годы заканчивал свою послед­нюю “антисталинскую” книгу “Преданная революция”.


***

В ИФЛИ перед войной учился своеобразный отряд высокоодарённой по­этической молодёжи, воспитанной на стихах крупнейших поэтов-романтиков предшествующего поколения, — Антокольского, Багрицкого, Сельвинского, Луговского, Светлова. Условно я их называю “ифлийцы”. (Для меня это поня­тие не формальное, определяющее принадлежность к ИФЛИ большинства из них, а содержательное, в него я вкладываю весь клубок идей, связанных с ро­мантическим представлением об истории, о мировой революции, о Второй мировой войне. Ифлийцы стремились продолжить традиции учителей и, в сущности, ещё задолго до начала войны стали писать о ней, пытаясь уга­дать, какой она будет, и справедливо видя в этих догадках своё предназна­чение. Все они готовились к Мировой Революции. Через несколько лет после окончания войны Борис Слуцкий, вспоминая о ближайшем из своих друзей Михаиле Кульчицком, напишет о его судьбе так:

Я не жалею, что его убили,

жалею, что убили рано,

не в третьей мировой, а во второй;

рождённый пасть на скалы океана,

он погребён континентальной пылью

и хмуро спит в своей глуши степной.

Стоит поразмышлять, почему поэту жаль, что его герой пал во Второй мировой войне, в той её славной части, которая у нас называется Отечест­венной? Да, видимо, потому, что герой, выросший и воспитанный в 20-30е годы с их лозунгами Всемирной Революции и глобальной схватки миров, готовился к большему: к последнему и решительному бою, который назван поэтом “третьей мировой”. А этого боя не получилось. Получилась Отечест­венная война. Потому с такой разочарованностью звучит противопоставление мечты и действительности — “рождённый пасть”, — а в итоге всего лишь “хму­ро”, то есть почти недовольный судьбой, “спит”, да в какой-то провинциаль­ной “глуши степной”, засыпанный вроде бы и родной землёй, но поэт назы­вает её всего лишь “континентальной пылью”. А ведь был рождён, чтобы пасть “на скалы океана”!

“Да, не удалась жизнь!” — только так можно прочитать это стихотворение. Не оправдала история надежд безымянного поэта, в которых угадывается не чья-то конкретная, но судьба целого поколения интеллигентов-романтиков.

Нет, наступали сроки,

готовились бои,

готовились в пророки

товарищи мои.

Готовились в пророки, готовились к последнему и решительному, после которого наступит Царство Справедливости, а жизнь охладила вдохновенные головы и заставила воевать в тяжёлой, некрасивой, неромантичной Отечест­венной войне, в которой “не до жиру — быть бы живу”, не до славы, — “смерт­ный бой не ради славы — ради жизни на земле...”.

“Пророк” и поэт из поколения Слуцкого Арон Копштейн пошёл доброволь­цем на “незнаменитую” финскую войну, доказывая искренность “ифлийства”:

Но в январе сорокового года

Пошли мы, добровольцы, на войну

В суровую финляндскую природу,

В чужую, незнакомую страну.

Он был убит на этой войне, но перед смертью успел написать своё кредо:

И если я домой вернуся целым,

Когда переживу двадцатый бой,

Я хорошенько высплюсь первым делом,

Потом опять пойду на фронт любой.

1940

“На фронт любой” означало куда угодно — в Испанию, в Финляндию, в Абиссинию, потому что любое пламя войны в любом регионе в те времена казалось романтикам отсветом пожара мировой революции, которую они при­зывали:

Наперевес с железом сизым

И я на проволоку пойду,

И коммунизм опять так близок,

Как в девятнадцатом году.

Но в 1919-м у нас был военный коммунизм, после которого, спасая свою власть, страну и народ, большевики ухватились, как за соломинку, — за нэп, при котором выжил еврейский ребёнок Борис Слуцкий.


***

В далёком уже 1987 году я опубликовал в журнале “Молодая гвардия” ста­тью о поэтах, вошедших в литературу перед войной и в первые годы войны, где, отдавая дань их талантливости, их гражданскому и человеческому муже­ству (“отряд высокоодарённой поэтической молодёжи”, “бескомпромиссный талант”, “абсолютная искренность поколения”, “романтическое бесстрашие”, “жертвенность” — характеристики из моей статьи), тем не менее, спорил с ро­мантизацией войны, оспаривал книжные романтические схемы “земшарной республики Советов” и абстрактно понятого интернационализма, ярче всего, пожалуй, выраженного в формуле М. Кульчицкого: “Только советская нация будет // и только советской расы люди”. Цитируя строки, воспевающие ход мировой революции:

Но мы ещё дойдём до Ганга,

но мы ещё умрём в боях,

чтоб от Японии до Англии

сияла Родина моя

(П. Коган).


Я — романтик разнаипоследнейших атак...

(М. Кульчицкий).


Выхожу, двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный и последний,

и предсказанный песней бой

(Б. Слуцкий).

Я понимал, что эта песня есть “Интернационал”, сущность которого вы­дохлась с первого же дня Великой Отечественной. Я доказывал, что именно такие романтические “заблуждения”, унаследованные “ифлийцами” от поэти­ческих учителей старшего поколения, помешали им понять сущность начав­шейся войны как Отечественной, “народной”, “священной”.

После моей молодогвардейской статьи по ней сразу же был выдан “ар­тиллерийский залп”. Меня заклеймили О. Кучкина в “Комсомольской прав­де”, Е. Евтушенко в “Советской культуре”, А. Турков в “Юности”, Ю. Друнина и Л. Лазарев-Шиндель в “Знамени”. Следом подали свои голоса “Книжное обозрение”, “Огонёк”, “Литературная Россия”.

Каковы же были главные аргументы моих критиков? Прежде всего, в ход шло простое житейское правило, действующее на читателя: люди погибли на войне, и потому их творчество не подлежит обсуждению: “Если он способен поднять руку на павших” (Л. Лазарев), “клевета на честных писателей, пав­ших на Великой Отечественной войне и не имеющих возможности защитить­ся” (“Книжное обозрение”). Но житейская мудрость “о мертвых или хорошо, или ничего” годится только на гражданских панихидах, тем более что я не го­ворил ничего о личностях, а не соглашался лишь с идеями. Идеи переживают людей, и, когда изнашиваются, время сбрасывает их. Такое всегда происхо­дит в истории культуры. Вспомним, какие споры бушевали, да и ещё бушуют вокруг имён Достоевского, Маяковского, Есенина...

Я писал о том, что в стихах Кульчицкого “Не до ордена — была бы роди­на с ежедневными Бородино” меня коробит слово “ежедневными”: как-то не укладывалась в моём уме эта лихость. Ну, представьте себе желание видеть ежедневное взятие Берлина или ежедневную Курскую дугу? В ответ Л. Лаза­рев гневно упрекал меня: “Для того чтобы как-то объединить очень разных по­этов (иные из них и знакомы не были друг с другом), о которых он ведёт речь, создать видимость группы, кружка или чего-то вроде масонской ложи, Куняев именует их “ифлийцами”, всё время говорит об “ифлийском братстве”, “ифлийской молодёжи”, “ифлийцах старшего поколения”, даже об “ифлийстве” как о некоем идейно-художественном направлении”...

Но вот что писала о духовно-мировоззренческом единстве ифлийцев са­ма бывшая ифлийка Елена Ржевская, вдова Павла Когана, в статье “Старин­ная удача”, опубликованной в “Новом мире” (№ 11 за 1988 год):

“Что такое ИФЛИ? Произнесённая вслух, одна лишь аббревиатура сигна­лит, что-то излучает. Незнакомые до того люди, обнаружив, что они оттуда, из ИФЛИ, немедленно сближаются. Может, оттого, что там прошла юность? Так, но не только. А может, ИФЛИ вообще иллюзия, хотя и устойчивая. Но тогда такая, о которой умный английский писатель сказал: “Иллюзия — один из самых важных фактов бытия”.

Мне кажется, ИФЛИ — это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новь