ю, чьим-то неразгаданным замыслом, намерением, на краткий миг замерещившейся возможностью, коротким просветом в череде тех жестоких лет. И ещё: ИФЛИ — это дух времени, само протекание которого было историей”.
По-моему, характеристика Е. Ржевской сути ифлийства была куда ближе к понятию масонской ложи, нежели моё осторожное толкование.
За истекшие годы сущность ИФЛИ настолько раскодирована и разгадана, что всё тайное, на что намекала Ржевская “посвящённым”, давно уже стало явным.
Из воспоминаний Д. Самойлова 1980-х годов:
“ИФЛИ был задуман как Красный лицей, чтобы его выпускники со временем пополнили высшие кадры идеологических ведомств, искусства, культуры и просвещения”.
И совершенно открыто, безо всяких намёков об ИФЛИ в сентябрьском номере журнала “Знамя” за 2006 год закадычный друг Давида Самойлова Борис Грибанов писал:
“Об ИФЛИ написано и рассказано многое. Этому способствовало то обстоятельство, что, когда началась Великая Отечественная война, институт был ликвидирован, слит с Московским университетом. Уход в небытие такого известного и престижного института, каким был ИФЛИ, породил немало легенд. Кое-кто даже сравнивал ИФЛИ с Царскосельским лицеем. <...> Была в ИФЛИ ещё одна отличительная черта — обилие среди студентов детей высокопоставленных партийных руководителей: институт был элитный, и в него поступали сыновья и дочери наркомов, деятелей Коминтерна, комкоров”.
Об этом же рассказала ещё одна ифлийка, которую я знал по писательской жизни 1960-1970-х годов, — Раиса Либерзон-Орлова, чьим последним мужем был публицист Лев Копелев. Их обоих уже нет на этом свете. Пламенные ифлийские революционеры 30-х годов, ставшие эмигрантами в 80-х, они нашли успокоение в немецкой земле. Но их книги, вышедшие в России, проясняют многое из жизни “ифлийства”: “В ИФЛИ поступали сыновья и дочери высокопоставленных тогда отцов — Лев Безыменский, Хана Ганецкая, Ирина Гринько, Муза Егорова, Наталья Залка, Марина Крыленко, Агнесса Кун, Олег Трояновский. Для сегодняшних читателей скажу без подробностей, что это были дети высших деятелей Коминтерна, наркомов, дипломатов”.
“У нас, — вспоминает Раиса Орлова-Либерзон, — царил культ дружбы. Был особый язык, масонские знаки, острое ощущение “свой”. Сближались мгновенно, связи тянулись долго”...
“Необъяснимо, чем влекли слова “флибустьеры”, “весёлый Роджерс”, “люди Флинта”. Они перекликались с Гумилёвым, Грином, Киплингом, но всё это про нас”.
Поразительно, что ифлийцы жили Киплингом и Грином, но не вспоминали ни о Шолохове, ни о Есенине, ни о Булгакове, ни о Платонове. Словно инопланетяне. Даже Блок и Ахматова, даже Клюев с Мандельштамом не интересовали их. И, конечно же, харьковский провинциал Борис Слуцкий, попав в такое окружение “пламенных революционеров и революционерок”, всю последующую жизнь оставался поэтом, носившим в себе “вирус” ифлийства. Более того, даже после мая 1945-го, когда казалось бы, эти убеждения должны были окончательно износиться, Слуцкий — политрук, военный прокурор, политик, — насаждая в Венгрии социалистические порядки, верил, что тем самым продолжает в Венгрии мировую революцию 1919 года:
Тесня к стене Больших Бульваров публику
Колонной — от угла и до угла, —
Венгерская Советская Республика
Убитая — нет, выжившая! — шла.
О Запад девятнадцатого года,
Всемирного пожара головня!
Я вижу сбережённую народом
Живую искру нашего огня.
Гори же вновь! Пожаром пламеней —
Сегодня подходящая погода:
Партийцы девятнадцатого года
Опять идут по Венгрии своей.
И эта пламенная тирада пропета о Венгрии, чьи сыновья, одетые в форму вермахта, в наших оккупированных сёлах и городах считались самыми жестокими из сателлитов Гитлера! Мадьяры, которых в советском плену было более полумиллиона, которые, вернувшись из плена на родину, ещё раз в 1956 году залили потоками крови свой Будапешт не хуже, чем в девятнадцатом году при белакуновской революции. О том, что подвигло их в 1956 году вешать на липах венгерских евреев, Борис Слуцкий не сказал ни слова.
Но надо сказать, что сталинское государство во время войны высоко ценило усилия и преданность Слуцкого делу социализма, особенно в тот период, когда наши войска перешли советскую границу и вступили на землю так называемых сателлитов гитлеровской Германии. Вот как рассказывал сам Борис Абрамович о своей жизни работника политотдела 57-й армии, юриста, следователя, военного прокурора и высокопоставленного идеолога в последние месяцы войны: “Писал листовки для войск противника, доклады о политическом положении в Болгарии, Венгрии, Австрии, Румынии для командования. Написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о Юго-Западной Венгрии. Писал текст первой политической шифровки о политическом положении в Белграде”... В конце войны участвовал в формировании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии. Формировал первое демократическое правительство в Ситирии (Южная Австрия)”.
Подумать только, какими полномочиями обладал он, когда-то написавший: “Я желаю стоять, как все”, — а теперь принимавший решения, от которых зависели судьбы целых государств и правительств!
“Всем лозунгам я верил до конца”... Конечно же, Слуцкий был последовательным сыном своей эпохи. Вот как он описывает утверждение социализма в странах Восточной Европы:
Я помню осень на Балканах,
когда рассерженный народ
валил в канавы, словно пьяных,
весь мраморно-гранитный сброд;
своих фельдмаршалов надменных,
своих бездарных королей,
жестоких и высокомерных
хотел он свергнуть поскорей...
Не знаю, не знаю... Я бывал в этих странах в 60-е и 70-е годы и видел, как стоят там в неприкосновенности памятники польским королям и Пилсудскому, генералу Скобелеву и всем династиям венгерских королей и полководцев, чешским монархам и деятелям католической церкви в той же Речи Посполитой... А о Югославии с её патриотизмом и говорить нечего. Видимо, поэту очень хотелось, чтобы революции в славянских странах проходили по той же схеме, что и в России... ”До основанья...” Эта его мечта вступала в полное противоречие с действительностью, с тем, как и по чьей воле насаждался социализм в Югославии, Венгрии, Румынии, Болгарии. Так что здесь правы или Слуцкий со Сталиным, или кардинал Мидсенти с Лехом Валенсой. Однако таких стихотворений не просто об освобождении от фашизма, а одновременно с этим о социалистических “народных” революциях в Восточной Европе у Слуцкого более чем достаточно. Их искусственный пафос был для поэта продолжением пафоса “мировой революции”: “всем лозунгам я верил до конца”, — это не были пустые слова. Скорее всего, поэт выполнял эту историческую работу, считал, что она есть своеобразное продолжение (или завершение) “мировой революции”, победившей коричневую контрреволюцию “тысячелетнего рейха”. Нелегко в это поверить, но один из самых трезвых фронтовиков-”шестидесятников” Борис Слуцкий так вспоминал в стихотворении “Встреча” о застолье советских офицеров с офицерами армии союзников на берегу Эльбы в мае 1945 года:
Покамест полковники водку пьют,
Покамест смакуют виски,
Доколе пехотные песни поют
По-русски и по-английски —
Мы ищем друг друга глазами. Но
Взгляд отвечал взглядом.
Вторая в моём поколенье война
Садится со мною рядом...
Не пьём. Не поём. Но молчим и молчим,
И ставим на памяти метку.
Разведка, наткнувшаяся на разведку,
Мечи, застучавшие о мечи...
Сегодня подписана и утверждена —
Сегодня! Девятого мая! —
Вторая в моём поколенье война —
Третья мировая.
Слуцкий держался за эту иллюзию “Третьей мировой”, как говорится, “до последнего патрона”. Её разрушение не могло не наложить печать на его душевное состояние, как и несколько других, не менее роковых причин.
***
Русско-еврейский вопрос, в первую половину жизни Слуцкого для него не существовавший, с годами мучил поэта всё больше и больше. Всё чаще его интернационализм ощущал свою непрочность перед натиском возрождавшегося в обществе национального еврейского чувства. Появляются стихи...
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень — неяркий и тусклый —
Я всё-таки в сердце храню.
Почти русофильские стихи, но с одной очень существенной оговоркой, о которую всегда цеплялось моё чувство при чтении этого стихотворения. “Не курский, не псковский, не тульский” — поэт ещё не решается сказать “не русский”, потому что последняя линия обороны — язык, культура, поэзия — это за ним. Не в происхождении, которое он игнорирует, а в любви к русской литературе он видит свою “русскость”. Так-то оно так. Но кроме русской литературы, есть ещё русская история, и сегодняшний пересмотр её самого страшного периода — 20-30-х годов, когда произошёл геноцид русского народа, — делает весьма уязвимой жестокую формулу Слуцкого: “Я все лагеря и погромы // за эти романы прощу”. Поскольку мы сейчас знаем, кто строил лагеря и кто руководил ими, знаем фамилии верховных теоретиков и практиков ГУЛага, основателей системы ОГПУ-НКВД, и знаем то, что погромов на “курской”, псковской” и “тульской” земле не было, что крупнейшие погромы были в Белостоке, населённом поляками, в Кишинёве, населённом молдаванами, на Львовщине, населённой бандеровцами. А кто кому должен прощать “лагеря” — тоже вопрос непростой.
В своём эпохальном труде “Двести лет вместе” Александр Солженицын, вспоминая о том, что 5 августа 1933 года в газете “Известия” был опубликован указ о награждении в связи с завершением строительства Беломорканала высших руководителей стройки — Г. Ягоды, М. Бермана, С. Фирина, Л. Когана, Я. Раппопорта, Н. Френкеля — орденами Ленина, писал: “Все их портреты крупно повторены были в торжественно-позорной книге “Беломорканал”, формата, как церковное Евангелие