"К предательству таинственная страсть..." — страница 65 из 101

<...> И 40 лет спустя я повторил эти шесть портретов в “Архипелаге...” — с их же выставки взял, и не выбороч­но, а всех управителей, кто был помещён. Боже — какой всемирный гнев под­нялся: как я смел?! Это антисемитизм! Я — клеймёный и пропащий антисе­мит. <...> А где же были их глаза в 1933-м, когда это впервые печаталось?”


***

Помню, как летом 1960 года я приехал к Слуцкому на Балтийскую улицу, где он жил в плохонькой двухкомнатной квартире с женой Татьяной Дашковской, чтобы взять для журнала “Знамя” его стихи. Он посадил меня за пись­менный стол, вытащил из ящика кипу стихотворений и, сказав: “Выбирайте любые!” — закрыл за собой дверь... Первое стихотворенье в этой стопке со строкой “евреи люди лихие” ошеломило меня. Я запомнил его наизусть с то­го дня, проведённого в квартире Слуцкого:

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие;

Иван воюет в окопе,

Абрам ворует в рабкоопе.

Я всё это слышал с детства

и скоро совсем постарею,

но мне никуда не деться

от крика: “Евреи! евреи!”

Не воровавший ни разу,

не торговавший ни разу,

ношу в себе, словно заразу,

эту проклятую расу.

Пуля меня миновала,

чтоб говорилось не лживо:

“Евреев не убивало —

Все воротились живы!”

Но всю сложность, глубину и противоречивость этих стихов я понял толь­ко в нынешней старости.

Борис Слуцкий — честный поэт, находившийся в эпицентре всех социаль­ных и национальных веяний — русских, советских, еврейских, — попытался в этом стихотворении внятно выразить всю сложность еврейской судьбы. Он бесстрашно принимает (или, по крайней мере, не отвергает) упреки мировой и русской истории, когда перечисляет пороки еврейства: “они солдаты пло­хие”, “люди лихие”, “Абрам торгует в рабкоопе”, “евреев не убивало — все воротились живы”... Это почти набор антисемитских обвинений — анекдотов, наветов, слухов, сплетен... Но честный поэт Слуцкий не возмущается, не кричит в истерике: “антисемитизм!”, “черносотенство!” — он со спокойной усталостью как бы соглашается, что нет дыма без огня, что в этих антисемит­ских упреках есть некая страшная и трагичная для евреев и для него правда: “Но мне никуда не деться // от крика: “Евреи! евреи!” Он почти соглаша­ется с тем, что есть для этого тотального осуждения причина, поскольку очень уж не похожи евреи на все другие ветви человечества. “Ношу в себе, словно заразу, // эту проклятую расу”, — с мужеством отчаяния признаёт он, что ра­са — “особая”, но одновременно поэт понимает, что мир несправедлив, об­виняя поголовно в “особом расизме” всех евреев.

Вот он сам. Его душа, распахнутая в стихах. Его судьба, непохожая на судьбу “Абрама”, торгующего во время войны в рабкоопе; непохожая на судь­бу евреев, укрывшихся в тылу, на судьбу евреев, которые и “люди лихие”, и “солдаты плохие”, не похожа на судьбу чуть ли не всей “особой расы”. “Не воровавший ни разу, // не торговавший ни разу”, — но почему мир не хочет видеть этой его единоличной искупительной честности, его офицерской муже­ственности, его, в конце концов, советского патриотизма? А сколько горест­ной иронии в последних строчках: “Пуля меня миновала” — для чего? — для дальнейшей жизни после войны?! Да нет, всё гораздо страшнее! Для того, чтобы “навет” на еврейство был абсолютным, безо всякого исключения:

Чтоб говорилось не лживо:

“Евреев не убивало —

все воротились живы!”

Даже его личная удача — остался жив — ложится на антисемитские весы истории, потому что мир убеждён в порочности “особой расы”, “избранного народа”. А это уже разговор с судьбой, вымаливание милости у немилосерд­ного, страшного и карающего Бога евреев Яхве. Моление, похожее на моле­ние Авраама о том, чтобы ревнивый Бог Израиля простил утонувшие в грехах и непослушании ветхозаветные города Содом и Гоморру, поскольку в них всётаки есть среди тысяч, достойных только “заклятия”, несколько праведников. “И подошёл Авраам и сказал: может быть, есть в этом городе пятьдесят пра­ведников? Неужели Ты погубишь и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников в нём? Не может быть, чтобы ты погубил праведного с нечести­вым... Судия всей земли поступит ли неправосудно?’ (Бытие, 18; 25).

Поэт возвращает нас к спору, длящемуся сорок веков, начало которому было положено в лукавом и трогательном молении Авраама, чтобы грозный Яхве помиловал ради горстки праведников целый город грешников.

Свято место пусто не бывает. И недаром Борис Слуцкий, выросший в эпоху воинствующего атеизма, вспомнив отринутого историей ветхозавет­ного Бога, поставил на его место другой, более понятный образ:

Мы все ходили под Богом.

У Бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

его иногда видали

живого. На мавзолее.

Он был умнее и злее

Того — иного, другого

по имени Иегова,

которого он низринул.

Извёл, пережёг на уголь,

а после из бездны вынул

и дал ему стол и угол.

Этому земному Богу Слуцкого свойственны и “всевидящее око”, и “всепроницающий взгляд” — всё забытое, ветхозаветное и вдруг всплывшее из доисторической вавилонской бездны.

Интересно, что Сталин в стихах русских поэтов той же эпохи (Исаковский, Твардовский и др.) изображён как понятный людям земной человек, как су­ровый, но справедливый отец, как народная надежда, в крайнем случае, как полководец и вождь, и даже злодей или диктатор. Но никогда — как Бог. Та­кое случалось лишь с поэтами, вышедшими из “хаоса иудейского”, из еврей­ской среды, сохранившей в своей генетической памяти все ветхозаветные ми­фы об отношениях их предков с грозным племенным божеством Яхве.


***

Страстное желание Слуцкого “стоять, как все” в эпоху уравниловки было тесно увязано с не менее страстным желанием быть “русско-советским” по­этом. Эта раздвоенность в эпоху “оттепели” вызывала недоумение и у “ле­вых”, и у “правых”, и у русских, и у евреев. Вспоминается злая, но точная эпиграмма не какого-нибудь “русофила”, а поэта-авангардиста Всеволода Некрасова: “Ты еврейский или русский? — Я еврейский русский. — Ты со­ветский или Слуцкий? — Я советский Слуцкий...” Начало 60-х годов.

Но вспоминается и такая сцена. На свадьбе у Игоря Шкляревского собра­лись мы все: Слуцкий, Межиров, Кожинов, я и многие другие литераторы — и русские, и евреи. Вадим Кожинов, немного захмелевший, произнося тост, забыв о женихе с невестой, ни с того ни с сего вдруг выпалил:

— А вот до революции у евреев, живших в Белоруссии и на Украине, бы­ла своя национальная культура, весьма значительная...

Слуцкий вспыхнул, усы у него задёргались, и, перебивая Кожинова, он заявил:

— Ну, обратно в гетто вы нас не загоните! — Сказал с убеждённостью че­ловека, решившего для себя русско-еврейский вопрос окончательно.

Я помню, как в начале шестидесятых годов в одном из провинциальных городков, в доме, где собралась еврейская либеральная интеллигенция, меня, приехавшего из столицы, попросили прочитать что-нибудь столичное, запрещённое, сенсационное. Я прочитал стихотворение об “особой расе”. Помню, как слушатели втянули головы в плечи, как наступила в комнате недоумённая тишина, словно бы я совершил какой-то неприличный поступок.

— Это же Слуцкий! — недоумевая и озираясь вокруг, сказал я. Ответом было молчание. Такой Слуцкий, нарушивший в то время своей уже не комис­сарской, а пророческой ветхозаветной смелостью (было в нём нечто от асси­милированного древнего пророка и богоборца одновременно) табу и запреты на рискованную тему, был этой местечково-советской интеллигенции непри­ятен, даже опасен.

В книге “Теперь Освенцим часто снится мне” среди глубоко личных стихотворений о своём еврействе в знаменитом стихотворении Слуцкого “Про евреев” одно слово заменено другим, но таким, что я глазам своим не пове­рил: неужели сам Слуцкий исправил строку “ношу в себе, как заразу, // эту особую расу” (вариант 1960 года) на ошеломившее меня: “ношу в себе, как заразу, // эту проклятую расу”? Неужели сам Слуцкий совершил это? Но по­чему? Постепенно осмыслив случившееся, я пришёл к следующему выводу: Слуцкому было мало осознать себя советским поэтом. Ему мало было убедить себя в том, что он способен слиться в эпоху уравниловки с простонародьем, “стоять, как все”, одеться в “ватно-стёганое”, принять как должное жизнь в “очередях” — в широком смысле слова... Всего этого ему как поэту было мало. Но для того, чтобы воздействовать на русского читателя, чтобы органи­чески вписаться в русское лоно, чтобы совершить немыслимое — почувство­вать себя душою русским — неужели ради этого он решился стать своеобраз­ным выкрестом?

Но из стихов, опубликованных в книге “Теперь Освенцим часто снится мне”, составленных близким другом Слуцкого с довоенных времён Петром Герелиром, видно, как мучительно переходит поэт из мира, говорящего на иди­ше, в стихию не просто русского языка, а русских чувств, и каких усилий сто­ило ему почувствовать себя русским поэтом. И тем не менее, Слуцкий пошёл дальше “русскоязычия”, решившись на отчаянную попытку раствориться в мире русской душевной жизни... И вот что из этого вышло:

Я не могу доверить переводу

своих стихов жестокую свободу,

и потому пойду в огонь и воду,

но стану ведом русскому народу.

Александр Межиров попытался пробраться к русской душе через привя­занность к няне — “Родина, моя Россия, // няня, Дуня, Евдокия” — и через познание русской поэзии: “Был русским плоть от плоти, по жизни, по словам, когда стихи прочтёшь — понятней станет вам”. Слуцкий же приказывал себе быть русским во что бы то ни стало, несмотря на местечковость, господство­вавшую в его харьковской семье:

Я инородец, я не иноверец,

не старожил? Ну что же — новосёл.

Я, как из веры переходят в ересь,

отчаянно в Россию перешёл.

Однако веру сменить легче, нежели душу, и Слуцки