Я ценил и до сих пор ценю многие стихи Слуцкого. Всегда уважал его прямоту, верность слову, долгу, присяге. Но никогда не считал его великим поэтом, ибо великий поэт всегда выше, глубже, значительнее своего времени. А Слуцкий был во времени весь со всем своим честным догматизмом, ленинизмом, максимализмом, комиссарством и даже своеобразным сталинизмом. “Великий поэт — это воплощение своей эпохи”, — пишет Евтушенко. А разве Багрицкий (кстати, один из любимых поэтов Слуцкого) не выразил, как никто, кровожадную идеологию классовой борьбы этой эпохи? Разве его формулы “Но если век скажет: “Солги!” — солги! Но если век скажет: “Убей!” — убей!” не были написаны на знаменах времени? Но можно ли такого поэта, абсолютно соответствующего главному пафосу времени, назвать великим?
Великим поэтом эпохи, скорее всего, можно назвать Сергея Есенина, сказавшего: “Не злодей я и не грабил лесом, не расстреливал несчастных по темницам”, или даже Осипа Мандельштама с его горестным признанием: “Мне на плечи бросается век-волкодав, // но не волк я по крови своей”. А Борис Слуцкий не выходил за пределы своего времени и соглашался с ним во всём: “Кто тут крайний? Кто тут последний — я желаю стоять, как все”.
Слуцкий действительно был всего лишь поэтом своей эпохи. Он и книги свои, как бы подчёркивая временность их существованья, называл демонстративно: “Время”, “Сегодня и вчера”, “Современные истории”, “Продлённый полдень”, “Годовая стрелка”, “Сроки”...
Он мужественно и самонадеянно принимал на себя как гражданин и честный “винтик времени” ответственность за все деяния государства:
Государство должно государить,
государство должно есть и пить,
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье,
и хотя я трижды не прав,
но как личное пораженье
принимаю списки расправ.
У него хватало мужества нести ответственность за все деяния истории, которые вершились при нём, признавшемся: “всем лозунгам я верил до конца” — и постоянно повторявшем:
Мы кашу верно заварили,
а ежели она крута,
что ж! Мы в свои садились сани,
билеты покупали сами
и сами выбрали места.
***
Раздвоенность мировоззрения Слуцкого была абсолютно тупиковой и безвыходной. С одной стороны, типичный ифлиец, фанатик мировой революции, верный солдат и политрук марксистско-ленинской тоталитарной системы, для которого высший гуманизм и высшая справедливость заключалась в словах и музыке “Интернационала” — “привокзальный Ленин мне снится”, “я вычитал у Энгельса, я разузнал у Маркса”, “приучился я к терпкому вкусу правды, вычитанной из газет”, “себя считал коммунистом и буду считать”, “как правильно глаголем Маркс и я”...
А с другой — трогательные, человечные, полные сдержанной, аскетической любви к маленькому человеку стихи: “Старухи без стариков”, “Расстреливали Ваньку взводного”, “Сын негодяя”, “Последнею усталостью устав”, стихи о пленном немце, которого расстреливают перед тем как отступить — “мне всех не жалко — одного лишь жалко, который на гармошке вальс крутил...” Он был честный поэт и от соблазна человечности, от сочувствия человекувинтику жесткой эпохи уйти не мог, и этот ручеек человечности у Слуцкого упрямо пробивался из-под железобетонных блоков его коммунистическо-интернациональных убеждений...
Евтушенко чересчур упрощал Слуцкого, считая его последовательным антисталинистом. Да, с годами он всё дальше уходил от преклонения перед Сталиным, но отход был мучительным. Никогда Слуцкий не позволял себе фельетонности, кощунства, мелкотравчатости, прикасаясь к этой трагедии. “Гигант и герой”, “Как будем жить без Сталина”, “Бог ехал в пяти машинах”, “Он глянул жестоко-мудро своим всевидящим оком, всепроникающим взглядом”, “А я всю жизнь работал на него, ложился поздно, поднимался рано. Любил его...”
Да, такие, как Слуцкий, любили Сталина. В их атеистической душе он занимал место Бога, так как свято место пусто не бывает. У Слуцкого как у поэта был именно не политический, не государственный, а поистине религиозный культ этой земной фигуры. Даже через много лет после 1956 года в стихах о Зое Космодемьянской, умершей с именем Сталина на виселице (стихи не включены Евгением Евтушенко в сборник!), Слуцкий писал:
О Сталине я думал всяко разное,
ещё не скоро подобью итог
Но это слово, от страданья красное,
за ним я утаить его не мог.
Конечно, Слуцкий понимал правовую ущербность сталинского социализма, но понимал его не как анекдот, а как историческую необходимость.
Я шёл всё дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
всё, что воздвигнул Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей...
Социализм был выстроен.
Поселим в нём людей.
И словно бы подчиняясь этому приказу о заселении “казённого сталинского социализма” людьми, Слуцкий в своих книгах приветствует и благословляет простонародье, очеловечившее деяния своих рук: “Дети в Доме отдыха”, “Я строился, как новая Москва”, “Спи, товарищ! Отдыхай, сосед, ты сегодня честно потрудился”, “Были созданы все условия, то есть крыша, хлеб и вода”... “Я рос в тени завода”, “Двадцать лет я жил всухомятку в общежитиях и на войне и привык к большому порядку, он понравился даже мне”, “Стоит хозяин и кормилец, на дело рук своих глядит”... Оглядывая всё это наполненное людьми, застроенное их руками безлюдье социализма, поэт вступает в спор с самим собой, восклицая: “Не винтиками были мы, мы были электронами”. Но бывало, что и он впадал в отчаянье. Я тоже во многом сын той же эпохи, но моя жизнь не целиком принадлежит ей, и у моего поколения был шанс понять свободу шире, нежели только как “осознанную необходимость”. У поколения же Слуцкого таких шансов почти не было.
Давайте денег бедным,
несите хлеб несытым,
а дружбу и любезность
куда-нибудь несите,
где весело и сытно,
где трижды в день еда,
несите ваши чувства
куда-нибудь туда.
..............................
Брезентовые туфли
стесняют шаг искусства,
на коммунальной кухне
не расцветают чувства.
Видимо, действительно многое изменилось в людском сознании со времён Самсона Вырина и Макара Девушкина, если поэт, знающий Пушкина и Достоевского, утверждает: “на коммунальной кухне не расцветают чувства”. Какое материалистическое заблуждение, забывающее о том, что “Троицу” Рублёв написал в эпоху разорения Руси! А если вспомнить скитания Аввакума, нищего бездомного Есенина, обездоленную в 30-е годы Ахматову, изгоев Клюева и Павла Васильева или Ярослава Смелякова! Всю свою историю русская литература только и занималась тем, чтобы выяснить, почему и как “расцветают чувства” вроде бы в совершенно неподходящих условиях — в меблирашках и в душных департаментах Петербурга, в острогах Сибири, в крепостных деревнях, в замоскворецких ночлежках. И даже в бараках ГУЛага. А тут всего-то-навсего — коммунальная кухня, не так уж и страшно.
***
Да, он любил людей, но не христианской, а прагматической любовью строителя, который заботился о согражданах, нужных для осуществления общего дела. А о других, выломившихся из жизни, писал с каким-то отстранённым сочувствием, как будто провожая их из жизни, как бы понимая, что они — отработанный шлак, и всё равно им не поможешь, и не лучше ли оставить энергию сердца для единомышленников, для фронтовых друзей, для рядовых строителей социализма. Он как бы, говоря о неудачниках истории, по его собственным словам, “экономил жалость”: “Мне не хватало широты души, чтоб всех жалеть, я экономил жалость”...
На такие размышления меня натолкнуло стихотворение о судьбе обречённых белых офицеров в 30-е годы, которое заканчивалось в такой моральной тональности: “с обязательной тенью гибели на лице, с постоянной памятью о скороспелом конце...”, “старые офицеры старые сапоги осторожно донашивали, но доносить не успели, слушали ночами, как приближались шаги, и зубами скрипели, и терпели, терпели”. Возможно, что в их судьбах он прозревал и свою собственную трагедию.
***
В давние времена, даже тогда, когда Слуцкий, прочитав рукопись первой моей книги, предложил себя в редакторы, словом, в дни самых лучших наших отношений со многими его идеями и оценками я не был согласен, о чём говорил ему открыто в глаза. Помню его утверждение о том, что “одни великие поэты (по мысли Энгельса!) выражают “разум нации”, а другие — ее “предрассудки”. Далее он продолжал, что Сергей Есенин, согласно этой марксистской точке зрения, выражал именно “предрассудки русской нации”. Я смеялся и прямо говорил ему: “Борис Абрамович, да вы Есенина просто не понимаете!” Слуцкий топорщил усы, фыркал, ворчал. Помню, как на мой вопрос, читал ли он замечательных русских философов Константина Леонтьева и Василия Розанова, Слуцкий отрезал: “Я русских фашистов не читаю и вам не советую”. Жаль, что в это время он не вспомнил о своём кузене.
***
Много было написано в нашей критике о демократизме Слуцкого. Оренбург сравнивал его демократизм с некрасовской народностью. Евтушенко не соглашается с Оренбургом. Он считает, что в поэзии Слуцкого нет ничего крестьянского (и это правда), и говорит о “фронтовом демократизме”. Но я думаю, что демократизм Слуцкого времён войны — это всё-таки особая демократичность политрука, комиссара, руководителя, уверенного в том, что всё, что делается им, идёт на благо народа, не всегда понимающего, в чём его собственное благо.
“Я говорил от имени России, её уполномочен правотой”, “Я был политработником”, “И я напоминаю им про Родину”, “И тогда политрук, впрочем, что же я вам говорю, стих — хватает наган, бьёт слова рукояткой по головам, сапогами бьёт по ногам...” (поднимая в атаку).
Сказано честно и наивно. Но я много раз встречался с крестьянскими сыновьями — поэтами Виктором Кочетковым, Фёдором Суховым, Сергеем Викуловым, Сергеем Орловым. Они многое рассказали мне о своей фронтовой жизни. Долгими вечерами я слушал в зимовье на берегу Нижней Тунгуски воспоминания о войне ербогачёнского охотника Романа Фаркова и давным-давно понял, что никакой политрук, никакой смершевец не мог научить их приказному патриотизму... Они и без политруков знали, что такое немцы и как им надо защищать от этих суперменшей своих отцов и матерей, жён и детей, своё поле, свою Волгу, свою деревню.