"К предательству таинственная страсть..." — страница 69 из 101


***

Маловато я думал о Боге,

видно, так и разминемся с Ним.

От безверия неизбежен путь в понятный по-человечески, но безвыходный пессимизм, столь гибельный для людей несгибаемой породы, к которой принад­лежал Слуцкий. Ему было достаточно того, что называется “правами человека”.

“Кончилось твоё кино, песенка отпета. Абсолютно всё равно, как опишут это”, “Зарасти, как тропа, затеряться в толпе — вот и всё, что советовать можно тебе”, “Мировое тру-ля-ля торжествует над всемирной бездной”.

В предчувствии крушения идеи социалистического интернационализма (о мировой революции чего уж говорить!) для Слуцкого История становится бессмысленной и теряет, прекращает разумное “течение своё”: “Горлопани­ли горлопаны, голосили свои лозунга, а потом куда-то пропали, словно их за­мела пурга...” — и сменили их “горлопаны новейшей эры”. Исторические де­яния в итоге “сактированы и сожжены дотла”; “Размол кладбища”; “Смывка киноплёнки”; “Селёдочка в Лету давно уплыла”. В море атеистического отча­янья тонет муза Бориса Слуцкого последних лет его жизни. А поскольку для него и вскрытие святых мощей было вскрытием “нуля”, как то доказывал глав­ный палач Православия Емельян Ярославский, то атеистический пафос жизнестроительства Слуцкого, когда иссякла сила, влился в море беспросветно­го скепсиса, где на берегу моря, как пародия на вечность, стоит пресловутая банька с пауками из воспалённых снов богоборца Ивана Карамазова. И мыс­ли о будущем человечества стали пошлыми, плоскими и неутешительными:

Наедятся от пуза, завалятся спать на столетье,

на два века, на тысячелетье.

Общим храпом закончится то лихолетье,

что доныне историей принято звать.

Как всё это не похоже на молодое предвоенное кипенье, на “это есть наш последний.”! К атеистическому скепсису сделан громадный шаг, а к Новому Завету, к Вере, к Христианству ни на волосок не сдвинулась душа Слуцкого, в отличие от души Пастернака, Заболоцкого или Ахматовой. Даже умирающий Пушкин у него живёт в углу, где ни одной иконы, — “лишь один Аполлон”. А потому и приходит состояние внутреннего опустошения:

Нету надежд внутри жизни, внутри

века, внутри настоящего времени.

Сможешь — засни, заморозься, замри

способом зёрнышка, малого семени.

Быстрое осознание того, что вся жизнь положена на алтарь безнадёжно­го дела, всё чаще и чаще навещало его, разъедая оболочку убеждений, каза­лось бы, скроенных из нержавейки. Нержавейка (как на скульптуре Мухиной) расползалась, и из трещин её время от времени слышались глухие призна­ния: “Я строю на песке”, “Сегодня я ничему не верю”, “Но верен я строитель­ной программе”... Самое страшное заключалось в том, что драма была не ду­ховной, а идеологической. Конструкции его внутреннего мира, скроенные из атеистического материализма, настолько окостенели, что когда поэт понял, что идея социальной справедливости неосуществима, то у него, в сущности, остались только два пути для исхода: смерть или помутнение рассудка... Судьба предназначила ему второе, пощадив, как Ивана Бездомного...


***

Слуцкий был фанатичным прагматиком, уверенным в том, что важна лишь история, творящаяся сегодня, при его жизни, что всё, что было и быльём по­росло, уже не влияет на сегодняшнюю “злобу или доброту дня”.

Бериевская амнистия — да, это живое время, 1956 год, XX съезд КПСС; то же послевоенное перенапряжение сил — его эпоха, четыре года войны — главное в жизни, а всё остальное уже как бы на том берегу Леты, уже отреза­но навсегда, уже не будет ни сил, ни желания ворошить и пересматривать эти геологические пласты.

А всё довоенное является ныне

                          доисторическим,

плюсквамперфектным, забытым и,

              словно Филонов в Русском

музее, забитым в какие-то ящики...

Стихи, полные усталости и исторического пессимизма, в который пере­родился пафос социалистического строительства.

Но после его смерти история зашевелилась, словно бы спрыснутая живой водой. Ожило время с красным и белым террором, с геноцидом казачества, с жестокостью местечковых “комиссаров в пыльных шлемах”, с расстрелом царской семьи и Соловками, с Беломорканалом, с мемуарами изгнанников первой русской эмиграции. История кричит, митингует, жестикулирует, бушу­ет в душе сегодняшнего человека. Слуцкий не смог вынести этого хаоса. В го­ды болезни они иногда звонил мне по телефону и спрашивал, что творится в мире. Потом молчал в трубку, потом наш разговор прекращался. Бедный Борис Абрамович... Он понимал или чувствовал, что я навсегда ухожу из сфе­ры его притяжения. И не осуждал меня за это. Более того, когда я навестил его в психиатрической лечебнице незадолго до смерти, он, прощаясь со мной, неожиданно сказал:

— Вы, Станислав, из умнейших людей своего поколения.

На мой вопросительный взгляд, почему он так думает, Слуцкий не отве­тил, лёг на больничную постель и закрыл глаза.


***

Когда пришёл час прощаться с ним, к гробу пришли люди противополож­ных, можно сказать, враждующих убеждений и мировоззрений: Вадим Кожи­нов и Владимир Огнев, Анатолий Передреев и Давид Самойлов, Александр Межиров и Станислав Куняев.

Потому-то над его гробом, прощаясь с ним, я сказал приблизительно следующее:

“Чем был дорог нам Борис Абрамович Слуцкий? Тем, что он был крупным талантом в нашей поэзии, тем, что он был человеком чести и слова, дорог своей прямотой и своей заботливостью о тех, кто был рядом с ним, своим ас­кетизмом и, что, может быть, нужнее всего сегодня для каждого из нас, — своим бесстрашием перед жизнью и её роковыми вопросами. С убеждённос­тью истинного поэта он ставил перед собой неразрешимые задачи — социаль­ные, государственные, культурные, национальные. А для разрешения их у не­го был лишь один нежнейший инструмент — слово человеческое... И сколько в результате этой драматической борьбы, происходившей в его душе, он ос­тавил нам замечательных стихотворений.

Старух было много, стариков было мало,

то, что гнуло старух, — стариков ломало,

старики умирали, хватаясь за сердце,

а старухи, рванув гардеробные дверцы,

доставали костюм — дорогой, суконный,

покупали гроб — дорогой, дубовый,

и глядели в последний, как лежит

                          их законный,

прижимая лацкан рукой пудовой...

Какая тяжелая музыка (вот он, настоящий металлический рок, тяжёлый металл!) звучит в этом музыкальном ритме, казалось бы, самого немузыкаль­ного поэта своего поколения Бориса Слуцкого!

Уходит, вернее, уже ушла эпоха, певцом, мучеником, подвижником и строителем которой он был. Попрощаемся с этой эпохой. Попрощаемся со Слуцким”.

И всё, что я сегодня пишу о нём, — это и есть последнее прощанье с ним. И разрыв, и благодарность, и признанье, и забвенье. Всё одновременно.Осталась одна забота — проститься по-христиански. А последнее слово пусть всё-таки останется за ним:

А что ж! Раз эпоха была и сплыла —

и вместе с ней сплыву неумело и смело.

Пусть меня крошкой смахнут вместе с ней со стола,

с доски мокрой тряпкой смахнут наподобие мела...

И жалко, и закономерно, что он не смог своими словами повторить зна­менитое: “Нет, весь я не умру...” или хотя бы нечто похожее на есенинское: “Отдам всю душу Октябрю и Маю, но только лиры милой не отдам”, или сов­сем недавнее: “Другие по живому следу пройдут весь путь за пядью пядь, но пораженья от победы ты сам не должен отличать”.


Глава двенадцатая

“ОН ПЕРЕДЕЛАТЬ МИР ХОТЕЛ...”


Весной 1957 года, завершая работу на V курсе филфака МГУ, я вымучи­вал диплом о публицистике Михаила Кольцова, погибшего в ГУЛАГе, но по­мнил, что знаменитая настенная газета филологов “Комсомолия” недавно опубликовала мою лирическую поэму. Воодушевлённый успехом, я набрался храбрости, отпечатал на пишущей машинке несколько замечательных, как мне казалось, стихотворений, засунул их в конверт и, спустившись на первый этаж общаги, затолкал толстый конверт в почтовый ящик. Всё это произошло на Ленинских горах в зоне “Б” 63 года тому назад. А стихи свои я отправил в редакцию литературного журнала “Октябрь”, откуда через месяц мне при­шёл ответ от неизвестного сотрудника журнала по фамилии Окуджава. Это письмо каким-то чудом сохранилось в моём архиве, чтобы наконец-то быть опубликованным.


“УВАЖАЕМЫЙ ТОВ. КУНЯЕВ!

Чувствуется, что Вы не новичок в поэзии, формальная сторона не вызы­вает возражений. Но хочется сказать о манере письма. Дело в том, что Вы часто (умышленно или не умышленно) искусственно усложняете структуру стиха. Это искусственность приводит к позе, поза — серьёзное зло в поэти­ческой работе.

Отказываясь от штампов (что очень хорошо), Вы часто впадаете в край­ность.

Окутан в нервах каждый палец...

Это же просто не по-русски.

Или:

На площадях Москвы ночной

Гудит гигантским пульсом город.

“Город гудит на площадях Москвы”. А что же ещё может “гудеть”?

Или:

Слова — не пойманы...

...как непростреленный пистон.

А как можно “поймать” “непростреленный пистон”? и т. п. Но если в первом стихотворении, несмотря на перечисленные неудачи, в общем поэтическая кар­тина существует, есть то, ради чего написаны стихи, то во втором — главное ме­сто занимают рассудочность, риторичность. Ведь как хорошо сказано

Осенний чистый холод неба.

А рядом

Опустошён, чтоб солнце вновь Горячий свет мне в сердце влило...

Искусственная, надуманная фраза. Не спасают и междометия и внешняя приподнятость стиха

И дышит грудь, и рвётся грудь,

О, как люблю я эту землю!

Это обыкновенный крик, он очень неубедителен. Это вместо ненайденного образа. Думается, что у Вас есть всё: и способности, и определённая подго­товка, и любовь к стихам. Необходимо быть придирчивее к себе самому, кри­тически воспринимать каждую вновь найденную деталь, не обольщаться.

Очень рекомендуем Вам связаться с литературным объединением “Маги­страль”, которым руководит известный критик и поэт Григорий Левин.