"К предательству таинственная страсть..." — страница 72 из 101

Видимо, от природы дарование Окуджавы таково, что даже когда он пи­сал “просто стихи” — всё равно из его творческого замысла не исключалась возможность того, что стихотворенье может стать песней. Но когда такая возможность не осуществлялась, то всё, что в песне могло стать достоинст­вами, оборачивалось в стихотворенье недостатками. Система стандартов, давая жизнь песням, убивает стихи. Своего рода биологическая несовмести­мость. В стихах она приводит в конечном счёте к вычурной риторике:

Я строил замок надежды. Строил-строил.

Глину месил. Холодные камни носил.

Помощи не просил.

В таком духе можно продолжать до бесконечности, что поэт и делает. И никакие значительные намёки на некто важное (“всегда и повсюду только свежие раны в цене”, “не жалейте дроздов: нам, дроздам, как солдатам, всё равно погибать на снегу”) не получают отсвета личной судьбы. Кстати, недав­но ещё один поэт (Островой) написал песню о дроздах, которая начинается так:

Вы слыхали, как поют дрозды?!

Нет, не те дрозды, не полевые...

Незнание жизни сыграло с автором злую шутку: дрозд не полевая птица, а лесная. Впрочем, в песне никто этого не замечает — и её поют, она — гвоздь песенного сезона. Насколько людьми владеет глухота, когда речь идёт о пес­не, можно проиллюстрировать следующим примером. Все мы много раз слы­шали и сами пели давнюю довоенную песню: “подари мне, сокол, на проща­нье саблю, вместе с острой саблей пику подари”, — и никому в голову не при­ходит, что казак едет на войну, а любимая девушка на прощанье разоружает его. Музыка и безличность песенной стихии заглушают порой не только сло­ва, но и здравый смысл.

Но вернёмся к стихам Окуджавы. Эстрадно-песенное многословие час­то мешает ему отказаться в собственных стихах от бессодержательных кра­сивостей:

Ведь у надежд всегда счастливый цвет,

Надёжный и таинственный немного,

Особенно когда глядишь с порога,

Особенно когда надежды нет.

“Друг Аркадий, не говори красиво”, — просил главный герой тургеневской повести “Отцы и дети” своего приятеля. Увы! Так хочется напомнить об этом Окуджаве, который пишет:

Ночной кошмар,

                   как офицер гусарский, тонок.

Флейтист, как юный князь, изящен.

И тополи

                 попеременно

Босые ноги ставят в снег,

                                    скользя,

Шагают, как великие князья.

А ещё говорят о некой “уличности”, “разговорности” стихов Окуджавы! Какая уж тут “уличность”. Уличность — дело хоть и грубое, но живое. Она — стихия Высоцкого. А здесь — какая-то претензия на “изящность” выражений.

Но как бы то ни было, я считаю не случайным, что в течение вот уже пятнад­цати лет, несмотря на широкую популярность Окуджавы-шансонье, о харак­тере его поэзии в критике не было ни одного серьёзного и толкового разгово­ра. Видимо, материал не давал к тому оснований.

Давайте внимательно прочтём одно из наиболее “нагруженных смыслом” стихотворений сборника и посмотрим, что теряет и что приобретает поэт, от­казавшись от помощи голоса и гитары.

Стихотворение “Встреча” (кстати, оно не похоже на песенный текст) на­писано на тему, традиционную для русской поэзии, — о бессмертье гения, о жалкой судьбе завистника убийцы:

Насмешливый, тщедушный и неловкий,

Единственный на этот шар земной,

На Усачёвке, возле остановки,

Вдруг Лермонтов возник передо мной.

Итак, они встретились. На Усачёвке (выполняющей роль Сивцева Враж­ка?). Далее идёт смесь маскарада, амикошонства и мелодекламации. Лер­монтов декламирует:

Мартынов — что... —

                               Он мне сказал с улыбкой. —

Он невиновен. Я его простил.

Диалог Лермонтова и Окуджавы продолжается на равных. И тот и дру­гой — поэты, оба понимают друг друга; правда, Лермонтов — поскольку он ге­ний — относится к Окуджаве с лёгким оттенком фамильярности, но достаточ­но дружеской, чтобы обижаться на него:


Царь и холоп — две крайности, мой милый.


или:

Мой дорогой,

Пока с тобой мы живы,

Всё будет хорошо

У нас с тобой...


И нам с тобой нельзя не рисковать.


И ты не верь, не верь в моё убийство.


Приятно, конечно, вести такой разговор, страдать вместе с гением, об­щаться с ним, но зачем вкладывать ему в уста монологи — даже не Грушницкого, а Евтушенко:

Что пистолет?.. Страшна рука дрожащая,

Тот пистолет растерянно держащая,

Особенно тогда она страшна,

Когда сто раз пред тем была нежна...

(Что значит это непонятное “рука... что сто раз пред тем была нежна”?)

Нелегко удержаться от соблазна стать в героическую, в благородную, в трагическую позу. Но таков закон поэтической правды, что позёрскому чув­ству никогда не хватает убедительности. От лермонтовского пророчества о своей смерти в стихотворении “Сон” веет реализмом и пророческим холо­дом. И не только потому, что поэт смертью подтвердил своё предсказание, а потому, что он подтверждал его всем творчеством, всем образом жизни.

Я говорю о том, что когда Окуджава хочет сказать нечто очень важное, он почти всегда становится в трагическую позу: “Вот и самые свежие раны неус­танно, как вулканы, дымятся во мне...” (Как приятно ощущать себя борцом, изнемогающим от ран.) “И лучше пусть меня судят матросы от берегов вдали, чем презирающие море обитатели твёрдой земли” (как приятно противопос­тавить себя жалким сухопутным обывателям.) “Прощаю побелевшими губа­ми” (как приятно быть великодушным, при этом страдать и при этом успеть посмотреть в зеркало на свои побелевшие от страдания губы).

Что делать! Я ничего не придумал — это всё написано Окуджавой. Может быть, моя ошибка в другом: я слишком много требую от поэта?

Природа не терпит пустоты. Если в стихах личность не проявляется — её нужно чем-то заменить, иначе книга никому не будет интересна. И поэт идёт, смешивая законы жанров, по пути создания контакта с читателем. В этом де­ле, нужно отдать ему должное, он подлинный виртуоз. Возникает целая си­стема обращений, то доверительных, подкупающих откровенностью, то фа­мильярных, то многозначительных. Поэт как бы признаётся читателю, что ему нужен слушатель, собеседник, заранее рассчитывая на ответную благо­дарность.

Появляется целая система вводных слов, глаголов повелительного накло­нения, которые, как известно, в русском языке эмоциональны сами по себе. “Будьте добры”, “давайте же не будем обижать сосновых бабок и еловых вну­чек”, “иду представьте вы”, “если свежие раны, конечно, вы успели уже за­служить”, “не жалейте дроздов”, “купи пугач в отделе игр, мой друг”, “да не суетитесь вы, не в этом счастье”, — словом, “будьте добры”, откройте книгу на любой странице и убедитесь во всём сами.

Есть в языке слова, которые сопротивляются своей значительностью лег­комысленному обращению с ними. Одно из таких слов — “умирать”. Всуе его не употребляют, не принято, ибо оно имеет прямое отношение к судьбе. Да­же слишком прямое... Вспомним Есенина:

Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Совершенно естественно, что легковесное употребление слова “умирать” в стихах Окуджавы создаёт неуместный в разговоре об этой трагедии игривый тон, хотя поэт, “представьте себе”, и не желает этого:

Умереть —

Тоже надо уметь,

На свидание к небесам

Паруса выбирая тугие. (Как красиво! — Ст. К.)

........................................

Смерть приходит тиха,

Бестелесна,

У себя на уме.

(Может быть, всё-таки “себе на уме”?)

Но всё это конфликты, так сказать, с духом языка. Гораздо чаще в книге возникают конфликты с его буквой. В песне они менее заметны. Некогда я и сам напевал: “на углу у старой булочной... комсомолочка идёт”, — и это “идёт на углу” только при чтении вдруг остановило моё внимание. Я уверен, что если запеть многие из стихотворений, то фразы, вроде “чтобы мясу быть жирному на целую треть” или “где-то там свой покой сторожа и велик, хоть и прожит (?), мой последний любимый ханжа до меня дотянуться не может”, под звон гитары беспрепятственно вылетели бы из уст. Но в книге, предназ­наченной не для пения, а для чтения, заметно всё: и “простывший чай” (в смысле “остывший”), и “не представляю Пушкина... что в плащ укрыт” (ви­димо, укрыт плащом), и “капитан команду вскрикнет, и на утре раннем побе­гут барашки белые” (случай более сложный — можно просто вскрикнуть, но не “вскрикнуть команду”, и белые барашки побегут ранним утром, но не “на ут­ре раннем”). Рядом опять читаем: “это пёстрое, шумное, страстное нужно с рассвета и затемно собирать и копить”, — ясно, что поэт хотел сказать “с рассвета и до темна”, но перепутал вечернее время (до темна) с утренним (затемно).А чуть дальше меня остановил “запах блюд, не сготовленных вовсе”. А потом подряд, как из рога изобилия, посыпалось: “по Пушкинской площа­ди плещут страсти”, “сбитый с ног наповал”, “стихло в улицах враньё”... Бы­вает так, что напряжение мысли и страсти ломает нормативную грамматику, и тогда мы читаем: “Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и све­та рождённое слово”. Но у Окуджавы, как говорится, другой случай. Простая неряшливость, идущая от скороговорочности, от многословия, от песенной накатанности, от нечувствительности к языку, от приблизительного знания то­го, что ты хочешь сказать. Впрочем, как бы кого-то ни раздражала его поэзия (песня или стихи — всё равно), она существует — “и ни в зуб ногой”. На неё есть спрос. Она — явление заметное, талантливое и, что, пожалуй, важнее всего, живое, занимающее своё место в современной полудуховной жизни. У неё есть ещё свой поклонник, свой слушатель. Читателя, думаю, нет. Гово­рить о причинах её живучести — значит говорить об особенностях душевного склада этого слушателя. Дело — непростое, и цели такой я перед собой не ставлю. Моя цель была иной: попытаться понять некоторые, на мой взгляд, характерные черты творчества Окуджавы, в связи с тем, что человек не может освободиться от своей способности “работать на песню”.