Всё это не противоречит ранее сказанному: просто мы — я и этот слушатель — в понятие “жизненность” вкладываем разный смысл. Этому слушателю чужда давняя традиция русской поэзии, заключающаяся в сознании избранничества. Если бы даже он и задумался над знаменитыми строчками Блока:
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, — хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи? —
он бы не без основания пришёл к мысли, что всё это сказано не о нём. И по-своему был бы прав: зачем ему отдавать свои симпатии кумиру, который не платит ему тем же? Он хочет и требует от поэта, чтобы тот вёл с ним разговор на равных. Это, видимо, одно из самых новых и значительных изменений в искусстве, если иметь в виду не последние годы, а как минимум десятилетия. Этому читателю или слушателю нужен поэт, говорящий его словами, не отталкивающий, а приглашающий к разговору. Стихи такого поэта должны быть для него и понятны, и в то же время обладать некоторой каплей доверительности, чтобы он мог восхищаться ими. Этот слушатель очень ценит, что поэт знает, какой жизнью приходится ему жить. И когда он слышит: “Но я московский муравей”, — он всем существом благодарен поэту, — эта песенка о нём.
Может быть, я в чём-то и не прав. О каждом поэте, как говорится, нужно судить по тем законам, которые он признал над собой. Окуджава живёт в своей, созданной им кукольной стране с Киплингом, “насвистывающим в дудку”, с одноногим солдатом из Сивцева Вражка, с “голубым человеком”, с Франсуа Вийоном, с “пиратом из районной пивной”. В этой стране своя природа под стать её обитателям — не “сосны”, а “сосновые бабки”, не ели, а “еловые внучки”. Этот мир музыкальной шкатулки, где “целый день играет музыка”, где “все лесные свирели, все дудочки, все баяны плачут”, где “две вертлявые скрипки идут на прогулку”. Редко и неумело пытается выйти поэт за границы этого картонного государства. Художник, оформлявший книгу, точно угадал характер её обитателей: изобразил на суперобложке силуэты кукольных человечков с изломанными и печальными жестами. А на другой стороне обложки — фотография немолодого уже человека с усталым лицом и умным взглядом; ему холодно, его шея обмотана шарфом. Он стоит на фоне города, утопающего в дыму и в морозном тумане. Если я не прав в самом главном, если поэзия — место, куда нужно прятаться от жизни, — расскажите мне, как связана судьба этого живого, небумажного человека, имеющего имя и лицо, и судьба этого утонувшего в холодном мареве мира с книгой под красивым названием “Март великодушный”.
***
Геннадий Красухин защищал Окуджаву страстно и бестолково. Понимая это, он уже после смерти Булата написал о нём целую книгу с названием “Портрет счастливого человека”, изданную в 2012 году, в которой посетовал:
“Недавно я перечитал нашу полемику, напечатанную в журнале осенью 1968 года. Оба оппонента достойны друг друга. Ответ мой слаб, хотя кое-что из него я мог бы повторить и сейчас, но бросается в глаза спровоцированное оппонентом ненужно преувеличенное внимание к отдельным деталям. <...> В пылу полемики я не заметил своих композиционных огрехов. А они были. Словом, сейчас под этой статьёй я не подписался бы...”
Спасая честь Окуджавы, безнадёжно замаранную самим Булатом в роковом октябре 1993 года, Красухин не по злому умыслу, а скорее по легкомыслию наговорил множество то ли сознательных, то ли случайных глупостей. Но надо сказать, что в лучшие времена и даже после публикации “Аккомпанемента” наши отношения с Булатом качались на весах судьбы туда-сюда. “Только что, — писал Красухин в книге “Портрет счастливого человека”, — прочитал в восьмом выпуске “Голос надежды” в статье Владимира Фрумкина “Ещё раз о Булате”, как “глубоко огорчился Окуджава, когда в “Вопросах литературы” вышла злобная и несправедливая статья Станислава Куняева “Инерция аккомпанемента”. “Мы с Куняевым дружили, — передаёт Фрумкин слова Окуджавы, — он очень умный человек — и ругает меня, и хвалят-то люди послабее”.
“Не знаю, кто из нас раньше обсуждал с Булатом статью Куняева — я или Фрумкин? Но помню, что и мне он поначалу похвалил Куняева: дескать, как убедительно он его, Булата, ругает, сколько заметил в его стихах погрешностей, как, оказывается, он, Булат, плохо владеет русским языком”.
Но, увы, Булат был весьма подвержен лёгкой смене своего настроения и своих убеждений и чересчур верил тому, что ему внушал круг его друзей, которые боялись “пропасть поодиночке”. “К лету 1990 года, — как вспоминал литератор Владимир Фрумкин в статье “Между счастьем и бедой” (альманах “Кольцо А”, 2015 г.), — во время шашлычных посиделок в Вермонте двое бывших москвичей-эмигрантов завели разговор о кадровых переменах в журнале “Наш современник” и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева. Булат опешил: “Да о чём вы говорите! Какая такая философия-литература! Они же все — разбойники!” И это было сказано в то время, когда “Наш современник” стал последним прибежищем для историка Игоря Шафаревича, философа Александра Зиновьева, митрополита Санкт-Петербургского Иоанна, композитора Георгия Свиридова, историка и критика Вадима Кожинова, поэта Юрия Кузнецова, прозаиков Белова и Распутина и многих других авторов, на которых стояла и стоит до сих пор великая русская литература. Поддержав своим честным до 1993 года именем ельцинско-гайдаровскую камарилью, подписав позорное письмо “42-х”, одобрив расстрел какого ни есть, но избранного народом Парламента и Верховного Совета, Окуджаве ничего не оставалось, как объявить весь цвет русской поэзии, прозы и критики, весь цвет исторической науки “разбойниками”... Чтобы привлечь к себе интеллигенцию, антинародная власть сделала ещё в начале 90-х ставку на Булата, присвоив ему в 1991 году Государственную премию СССР. Не помню точно, но вполне возможно, что эту Советскую награду он получил из рук Ельцина. А ведь в подобных же обстоятельствах выдающийся прозаик и настоящий фронтовик сталинградец Юрий Бондарев, узнав, что ему к очередному юбилею ельцинские подручные оформляют какую-то награду — отказался от неё. В эти же времена Вадим Кожинов, после телевизионной дискуссии с подписантом письма “42-х” Андреем Нуйкиным, протянувшим Вадиму руку для рукопожатия, заложил свою руку за спину со словами — “не могу... Ваша рука в крови!” Вот как отвечали наши “разбойники” всем ренегатам, которые когда-то были советскими писателями. Пойдя на “сделку с дьяволом”, Булат Окуджава опускался всё ниже и ниже. В августе 1995 года, выступая на радиостанции “Свобода” в передаче “Поверх барьеров”, он договорился до того, что “в недалёком будущем Шамилю Басаеву поставят памятник”. И это было сказано не просто о “разбойнике”, но о палаче Будённовска, где этот садист погубил более ста мирных людей, в основном женщин будённовской больницы. А будучи уже тяжело больным, незадолго до смерти последнее своё стихотворенье в жизни “бумажный солдат” посвятил гуманисту Анатолию Чубайсу.
После смерти Булата Шалвовича, случившейся во Франции, Ельцин издал указ об учреждении Государственной литературной премии имени Б. Окуджавы, о присвоении имени Окуджавы одной из улиц Москвы, об установлении в Литинституте имени М. Горького нескольких стипендий имени Окуджавы, о создании в Переделкино Государственного Дома-музея Окуджавы, об открытии на Арбате мемориальной доски на доме, где жил “дворянин Арбатского двора”... Были в этом указе ещё какие-то пункты, но весь перечень пунктов указа был настолько неуместен и нелеп, что недавно вдова Окуджавы, выступившая по телевизору, с недоумением призналась ведущему Марку Розовскому о том, что несколько из этих пунктов нынешняя послеельцинская власть так и не выполнила... Дошло, видимо, до новых чиновников от культуры, что лучше им не вмешиваться в такого рода дела, чтобы не выглядеть дураками.
***
Булат Окуджава, закончивший в 50-х годах Тбилисский университет, был направлен на работу в среднюю школу посёлка Шамордино Калужской области, где находился знаменитый женский монастырь. В этот монастырь приезжал попрощаться со своей сестрой Марией Лев Толстой, сбежавший из Ясной Поляны навстречу смерти. В Шамордино и началась литературная жизнь Булата Шалвовича, переехавшего вскоре из монастырской деревни в Калугу. В Калуге он поступил на работу в газету “Молодой ленинец”, стал активнейшим участником литературного объединения “Факел” и автором нашумевших в то время на всю страну “Тарусских страниц”, где были напечатаны творения самых известных московских диссидентов. Как мне помнится, за этот недосмотр бы снят с работы секретарь Калужского обкома КПСС по идеологии. Все эти времена и события сейчас забыты, но поскольку судьба Булата с той поры была прочно связана с культурной жизнью моего родного города, я вспоминаю, что именно в Калуге и он и я издали свои первые стихотворные книги. Вольно или невольно, но с той поры наши литературные пути постоянно пересекались. И когда в сентябре 1997 года Булат умер в Париже, калужская областная газета “Весть” посвятила этому событию целую полосу. На смерть Булата откликнулись и читатели, боготворившие Окуджаву, и отвергавшие его. Наиболее уравновешенную правду о нём высказал в этом номере газеты один из вождей тогдашнего Российского Христианского Демократического Движения Глеб Анищенко. В статье “Бумажный солдат как совесть интеллигенции” он писал:
“Окуджава — совесть эпохи”. Прекрасно! Но какой именно эпохи? Ведь бард прожил довольно долгую жизнь и оказался сопричастным нескольким периодам российской истории. Первый из них — Великая Отечественная война. Окуджава не мог быть её “совестью”, так как он всё-таки не военный, а послевоенный поэт. Я, безусловно, верю солдату и поэту Давиду Самойлову, что такой певец в войну был необходим: “Былым защитникам державы, нам не хватало Окуджавы”. Легко представить, что после боя очень хотелось послушать о том, “что я сказал медсестре Марии”, и о том, как “твои глаза” глядят на Смоленскую дорогу. Но Окуджавы как поэта тогда не было. А если бы и был, то “совесть эпохи” выражалась всё-таки не в том, что кто-то шёл, “играя автоматом”, а в том, что “идёт война народная, священная война”. В повести “Будь здоров, школяр!” Окуджава одним из первых (вслед за Виктором Некрасовым и Константином Воробьёвым) показал живые чувства живого человека на войне. Да, в 70-е годы, при засилье официозного изображения войны, это было важным. И это было правдой. Но есть правда и есть истина. Правда испугавшегося “школяра”