"К предательству таинственная страсть..." — страница 76 из 101

Апартеид — это правда, а какие-то всеобщие права человека — ложь. Русские в Эстонии и Латвии доказали своим нытьём, своей лингвистиче­ской бездарностью, своей тягой назад в СССР, своим пристрастием к красным флагам, что их нельзя с правами пускать в европейскую ци­вилизацию. Их. положили у параши и правильно сделали”.


В следующей статье “Россия № 6”, той же газеты “Новый взгляд” (№ 1 от 15 января 1994 года), Новодворская заявила:


“Вот оно, русское чудо и за­гадочная русская душа! Мы всегда воевали с какой-нибудь Океанией или Остразией, как там её. Со Стефаном Баторием. С Ливонией. С Польшей. Со шведами. С Турцией. С Европой. С Финляндией. С Германией. С Афга­нистаном. С Таджикистаном. Классика жанра — Великая Отечественная.

Вот формула нашего массового героизма! Страну наконец-то спустили с цепи, и она, не имея мужества перегрызть глотку собственному Стали­ну и его палачам, с энтузиазмом вцепилась в горло Гитлеру... Вы хоти­те, чтобы я считала их мужественными защитниками Отечества и идей­ными противниками фашизма?”


Как это ни прискорбно сознавать, но Окуджаву с Новодворской объеди­нило общее презрение ко всему советскому, а особенно к русско-советскому простонародью. Их социальное происхождение из атеистических семей про­фессиональных революционеров-космополитов не позволяло им относиться, как к равным, к “кухаркам”, к православному сословию, к детям христианской и мусульманской России.

Захлёбываясь от ненависти к защитникам расстрелянного Верховного Со­вета, “новодворские” носили в себе заразу местечкового “расизма”, и таким гуманистам было не понять суть пушкинского патриотизма, живущего в сло­вах: “Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой, и назовёт меня всяк сущий в ней язык — и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык”...

Был ли сам Окуджава “совестью эпохи” и бескорыстным “бумажным сол­датиком”, жаждущим “переделать мир”, “чтоб был в нём счастлив каждый”? Трудно сказать. Бескорыстные, беспомощные, игрушечные и бумажные по сути “солдатики” живут во многих его стихах...

Это и жители Арбата, “пешеходы твои люди не великие”, это “смеш­ной, отставной одноногий солдат”. Это призраки в мундирах XIX века из “Батального полотна”: “не видишь, кто главный, кто — слуга, кто барин, из дворца ль, из хаты... Все они солдаты, вечностью объяты, бедны ли, богаты”. Это соратники автора по “подлой” войне: “мы все — войны шаль­ные дети: и генерал и рядовой”, или арбатские друзья, которые “на поро­ге едва помаячили и ушли за солдатом солдат”, это лежащий в госпитале “в наплывах рассветных “сын недолгого века”, исповедующийся мило­сердным сёстрам Вере, Надежде и Любви. И всё было бы душевно, трогатель­но, напевно, сентиментально, если бы “бумажный солдат” жил не в нашем страшном двадцатом веке, а в мечтах, сновиденьях, в воображении поэта. Но жизнь есть жизнь, и ей нет дела до бумажного мечтателя, жаждущего ос­частливить каждого, кто живёт рядом с ним в суровом и “яростном мире”. И “бумажный солдат” постепенно и неотвратимо обретал другой облик. Он вспоминал свою родословную, своё происхождение из комиссарской семьи и не соглашался исчезнуть в огне, потому что подобно расстрелянному в 1937-м отцу возмечтал: “какое новое сраженье ни покачнуло б шар зем­ной, я всё равно паду на той, на той единственной гражданской, и ко­миссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной”. Он возненави­дел человека, рассказавшего в компании писателей, сколько крови пролил вождь комиссаров Киров во время “единственной гражданской” на Кавка­зе, и захлебнулся от негодования: “этого человека надо расстрелять! — По­чему? — спросили его. — Потому что, — ответил Булат, — с Кировым рабо­тала моя мать!” А что было делать “бумажному солдату” рядом с Кировым, однажды признавшимся, что ленинская гвардия пришла к победе на граждан­ской войне “через реки крови”?

Геннадий Красухин стоял как бумажный солдатик насмерть, защищая честь Булата: “Не обойдёшь стороной проклятия поэту, подписавшему вместе с другими писателями обращение к согражданам после провала коммуно-фашистского мятежа в октябре 1993 года. До сих пор костерят Окуджаву: солидаризовался с убийцами! призвал к террору! Раскрыл своё нутро!”

Зря Красухин напрягал свои голосовые связки — конечно же Булат “соли­даризовался”, конечно “призвал”, конечно “раскрыл”, поскольку роковое письмо 42-х было сочинено и подписано всеми сорока двумя ренегатами не “после провала коммуно-фашистского мятежа”, как писал Красухин, а гораз­до раньше — за сутки с лишним, и это письмо окончательно развязало Е. Б. Н. руки для кровопролития. После расстрела какой смысл сочинять письма такого рода? призывать к преступлению, когда оно уже совершилось?

То ли, сморозив такую глупость, то ли солгавши, Красухин даже забыл, что его кумир спустя два с лишним месяца после бойни 4 октября сам сво­ими устами так озвучил в одном из интервью свою причастность к этому преступлению: “Для меня это был финал детектива <...> никакой жало­сти у меня к ним не было”. Пытаясь обелить не только Окуджаву, но и луж­ковских омоновцев и грачёвский спецназ, Красухин нанизывал одну глу­пость на другую: “В отличие от автоматов и пистолетов макашовского войска, охранники (речь идёт о телецентре. — Ст. К.) были вооружены только электрошокерами” (Г. Красухин. “Портрет счастливого человека”)

“До сих пор бытует термин “расстрел Белого Дома”. Но такой тер­мин — не более чем художественная метафора. Утром 4 октября танки действительно стреляли по зданию парламента, но по верхним этажам, где людей не было, причём стреляли болванками, и исключительно для того, чтобы последние засевшие в Белом доме мятежники сложили ору­жие. Что же до расстрела, то ни одного убитого или хотя бы раненого де­путата не оказалось среди жертв нового путча. Ну ив чём обвиняют Бу­лата его ненавистники? В обращении, подписанном Окуджавой вместе с другими писателями, нет призыва к насилию” (Г. Красухин. “Портрет счастливого человека”) И такого рода примеров неправды или глупости в кни­ге Красухина не перечесть. Да, действительно, все депутаты Верховного Со­вета были выведены из здания. Но сколько защитников парламента, сколько добровольцев из московского простонародья, пришедших к телецентру, по­гибли в этот вечер! Когда глава ФСБ М. Барсуков удостоверился, что спецподразделения “Альфа” и “Вымпел” не желают штурмовать Парламент, он по­вёл себя особенно подло: “Тактика Барсукова была простая: пытаться подтянуть их как можно ближе к зданию, к боевым действиям. Почувст­вовав порох, гарь, окунувшись в водоворот выстрелов, автоматных оче­редей, они пойдут дальше вперёд”.

Это — отрывок из книги главного палача тех дней Б. Ельцина, “Записки президента”, стр. 11-12. Красухин оправдывает своего кумира доводами о том, что танковые снаряды были не кумулятивные, но всего лишь цельно­металлические, то есть болванки, будто болванки людей не убивают. По Красухину, стреляли из танков по верхним этажам, где людей не было (словно бы Окуджава об этом знал), и поэтому у Булата Шалвовича совесть якобы была чиста... Но даже солдафон генерал Павел Грачёв, понимая, что совершается нечто страшное и преступное, потребовал от Ельцина, приказавшего ему рас­стрелять “мятежников”, засевших в Белом Доме, чтобы этот приказ был ему дан в письменном виде. Ах, Красухин, Красухин, лучше бы твоя книга о “сча­стливом человеке” не попадала мне в руки.

А то, что творилось в Останкино, я видел сам своими глазами. Я был там, когда в ответ на провокацию (выстрел гранатомёта со второго этажа телецен­тра) началась автоматная стрельба, и толпа народа на площади попадала за гранитные стенки, окружившие подземные переходы. Я сам залёг за одну из них в то время, когда фээсбешники под командой офицера ФСБ Лысюка за­стрелили французского журналиста Скопона, когда толпа, сгрудившаяся пе­ред телецентром, стала разбегаться во все стороны. А на другой день ко мне в редакцию пришёл пожилой мужчина, небритый, с безумным взглядом:

— Вы знаете, что вчера творилось в Останкино? На моих глазах две женщины, хорошо одетые, прогуливались в роще с собачками. Бэтээ­ры, подошедшие от Белого Дома, начали стрельбу по деревьям, под ко­торые убегали люди от телецентра. Одну женщину с собачкой ранило в плечо, а другая пуля разбила ей голову. Я видел, как собачка такса бе­гала вокруг мёртвой хозяйки и скулила! — А сколько было убито добро­вольных защитников Белого Дома, которые прятались в его коридорах и под­валах, в парадных домов, окружавших место трагедии... Много лет подряд их фотографии, их имена выставлялись на стены стадиона “Авангард”, и мы, русские писатели, ежегодно собирались у этих стен, отдавая посмертную благодарность погибшим патриотам.

Им, защитившим честь московского простонародья, им, чьи тела были погружены, как говорили местные люди, и увезены на баржах по Москвереке на неизвестные доселе погосты. “Для меня это был финал детекти­ва, — подытожил Булат Шалвович свои переживания в тот исторический день. — Никакой жалости у меня к ним не было”. И этими словами он под­писал нравственный приговор самому себе. Что ни говори — решительный че­ловек, способный в отличие от бумажного солдата на поступки, настоящий комиссарский сын, отплативший советской истории за смерть своего отца, который эту самую историю создавал своими руками... Но когда Булат Шал­вович умер во Франции от гриппа, то над ним склонились не “комиссары” в пыльных шлемах, не “Вера, Надежда и Любовь”, а две высокопоставленных шестидесятницы — Зоя Богуславская и Наина Ельцина. Может быть, что имен­но таким образом история подшутила над ним.


***

Р. S.

Таковы были наши отношения с Булатом Шалвовичем в течение несколь­ких десятилетий двадцатого века. Остаётся в заключение лишь вспомнить о том, как мы с ним написали каждый по стихотворенью, где вольно или не­вольно отразились его и мои противоположные чувства о трагедии, которая в те времена вершилась на Ближнем Востоке.

Дело в том, что меня после моих “идеологических скандалов” — дискус­сии “Классика и мы”, письма в ЦК о “Метрополе”, глав из книги “Жрецы и жертвы холокоста” — если и посылали от Союза