писателей за границу, то чаще всего на арабский Восток — в Сирию, Ирак, Иорданию. Мол, говори там, что хочешь... А я и рад был: в чреве великих древних цивилизаций в семидесятые-восьмидесятые годы кипела живая, кровоточащая, настоящая человеческая история. Не то что в пошлой и полуживой Европе, где встречаешься с какими-нибудь славистами, мелкими диссидентами, газетными папарацци. Ближневосточная жизнь, напротив, была трагической, мощной, простонародной. В Дамаске и Багдаде, в священной для мусульман Кербале и на берегах Иордана — великого ручейка человечества, который кое-где перепрыгнуть не стоило труда — я встречал людей, умеющих жертвовать собой во имя своего народа и с именем Бога на устах.
Побродил по нашему столетью,
заглянул в иные времена...
Голуби на Золотой Мечетью
в синем небе чертят письмена.
То с горчинкой, то нежданно сладок
ветер из полуденных песков.
Я люблю восточный беспорядок,
запахи жаровен и цветов.
Шум толпы... Торговля... Перебранка...
Но среди базарной суеты
волоокая аравитянка
вывернула грудь из-под чадры.
Грудь её смугла и совершенна,
и уткнувшись ртом в родную тьму,
человечек, застонав блаженно,
присосался с счастью своему...
Далее шли строфы, снятые из стихотворенья в моём двухтомнике 1988 года нашей цензурой, которая не смогла вынести рассказа о судьбе будущего мусульманского — курдского, афганского, палестинского — смертника:
Может быть, когда-нибудь, без страха,
он, упрямо сжав семитский рот,
с именем отчизны и Аллаха
как пророк под пулями умрёт.
Может быть, измученным собратьям
он укажет к возрожденью путь...
Спит детёныш, в цепкие объятья
заключив коричневую грудь.
Стихотворенье называлось “Дамаск”, куда в одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом году мы прилетели с кабардинцем Алимом Пшемаховичем Кешоковым. Отоспавшись после самолёта в гостинице, мы утром вышли в гостиничный вестибюль и встретили высокого араба с седой шевелюрой. Он бросился к нам с распростёртыми объятьями. Это был палестинский поэт Муин Бсису, с которым мы не раз встречались на ближневосточных земных широтах. Я хорошо помнил его по Тунису, где проходил съезд писателей Палестины. Мы заседали под открытым небом в каком-то парке, над президиумом под порывами ветра, налетавшего со стороны Средиземного моря, трепетало, как парус, туго натянутое полотнище, на котором в окружении двух пальмовых ветвей была оттиснута, словно зелёный наконечник копья, территория Палестины, перекрещенная двумя чёрными винтовками. Со стола президиума аж до самого пола свешивалось белое покрывало с нашитыми из красных букв арабской вязи словами: “Кровью напишем для Палестины”. На трибуну взлетел Муин и стал выкрикивать с неё стихи, посвящённые командиру студенческого отряда, погибшему в схватке с израильтянами в ливанских горах. Рефрен стихотворенья, вызвавшего бурю рукоплесканий, мне тут же перевели:
Я люблю сопротивление,
потому что оно — пуля в груди,
а не гвоздика в петлице.
Поэт читал не только для живых, но и для мёртвых, потому что трибуна, с которой он выступал, была обрамлена портретами палестинских писателей и журналистов, погибших в схватках с израильтянами. Все они были чем-то похожи на Че Гевару; на молодых и суровых лицах лежал трагический отсвет мученической смерти и веры в победу.
...На другой день мы взяли с собой Муина и вместе с переводчиком из посольства поехали на развалины некогда цветущего сирийского города Кунейтры, взорванного израильскими солдатами, когда они в 1974 году в ярости покидали завоёванные сирийские земли и уходили на Голанские высоты, которые, как два покатых верблюжьих горба, виднелись на горизонте.
Мы бродили по развалинам некогда цветущего города, по исковерканным взрывами бетонным плитам, перешагивали через изогнутые ржавые клубки железной арматуры, в суеверном молчанье созерцали кладбища с поваленными и раздробленными стелами, увенчанными крестами и полумесяцами. Разрушенный город, как и положено безлюдным руинам, зарастал дикой колючей травой, повиликой, жёстким кустарником с глянцевыми листьями, от развалин, усыпанных лепестками цветущих яблонь, исходил запах сладкого тлена, по чёрным базальтовым камням, из которых в Кунейтре были сложены стоявшие рядом друг с другом мечеть и христианская церковь, извиваясь своими изящными телами, носились юркие ящерицы. Время от времени, испуганные нами, с коротким шипеньем чёрные змейки срывались с солнцепёка и ускользали в каменные щели, ввинчивались в спасительные трещины. Сирийские юноши и девушки, приехавшие поглядеть на развалины домов, где они ещё недавно жили, присаживались отдохнуть в тени цветущих каштанов. Юноши были в чёрных брюках и белых рубашках, а девушки в синих и красных платьях. Все черноволосые, смуглые, изящные, словно выточенные статуэтки.
Алим Кешоков нагнулся, разгрёб носком ботинка груду щебня и вытащил из-под него какие-то бумажные обрывки.
— Станислав, смотри, да это же страницы Библии.
Муин взял у него из рук обугленный листок плотной бумаги и прочитал несколько слов, которые пересказал переводчик:
— “И города разрушили, и на всякий лучший участок в поле бросили каждый по камню и закидали его; и все протоки вод запрудили и все дерева лучшие срубили, так что оставались только каменья в Кир-Харешете”.
— Это об израильтянах, — сказал Муин. — Четвёртая книга Царств.
Ветерок, налетевший с ливанских гор, протянувшихся в сиреневой дымке белой снеговой линией, освежил наши лица, мы зашли в ограду христианской церкви, выбрали под платанами тенистый пятачок и присели передохнуть. Я заглянул в церковь сквозь ржавую решётку. Увидел разбитый иконостас, поваленные каменные подсвечники, выщербленные взрывами плиты. Муин волновался. Он многое хотел рассказать нам, потому что недавно вышел с последними защитниками Бейрута из осаждённого и разбитого израильской солдатнёй города, с автоматом в руках. С его ладоней ещё не сошли пятна от оружейной стали. Рядом с ним делила все тяготы партизанской жизни его дочь — медсестра, перевязывающая раны палестинцам, умевшая, как и её брат, владеть автоматом и винтовкой. Муин вскоре познакомил меня с нею. Он просто задыхался от жажды рассказать нам о последних днях бейрутских боёв, и когда мы присели в тени и выпили по глотку коньяку из фляжки, предусмотрительно захваченной в путь Кешоковым, Муин посмотрел на нас своими громадными лошадиными глазами и начал читать стихи. Позже я перевёл их. Стихи были о том, как он и его бывший знакомый израильтянин Даниэль стали врагами.
Даниэль,
вспоминаю, как ты крался по палубе,
как лицо твоё прожектора
вырывали из тьмы.
Ты мальчишкою крался в окрестностях Хайфы,
убежав из Освенцима
на палестинскую землю.
Палестина одела тебя
лепестками трепещущих лилий
и листьями древних олив.
Чем же ты отплатил Палестине?
Пулей в сердце оливы.
Ты возжёг не светильник из масла, а пламя пожара,
ты не шляпу надел из соломы,
а железную каску...
Ты на древнем Синае,
иль на Сирийских высотах,
или на улице Газы
будешь ждать свою смерть
за мешками с песком или за корпусом танка...
Кабардинец Кешоков, несмотря на свои шестьдесят лет, выглядел молодцом. У него была лёгкая кавалерийская походка, седая голова и хорошая память.
— Где война, там и поэты, — сказал он. — Палестинские воюют за свою землю. Израильские — за свою. А я вам расскажу, как мы, молодые советские поэты, встретили Великую Отечественную... Служил я в кавалерийском полку, который летом сорок второго года преследовал и расстреливал без суда дезертиров в Калмыкии. Сейчас мы все друзья — Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Давид Кугультинов и я. Смеляков даже стихи о нас написал, как о четырёх колесах арбы. А тогда, летом сорок второго, Давид служил в 110-й калмыцкой дивизии, которая разбежалась при приближении немцев по Сальским степям. Наш полк отлавливал их. Хорошо, что не встретился мне в те дни Давид. Я бы его мог просто из автомата перечеркнуть...
Мы хлебнули ещё по глотку, и Алим задумался, глядя на снеговые очертания ливанских гор. Порывы ветра, летящие с их вершин, обволакивали нас тонкими запахами цветущих роз, лепестки которых, слегка привядшие, подсохли, полегчали и, когда веянье ветра усиливалось, шевелились и подползали душистыми ручейками к чёрным, начищенным ботинкам Кешокова. А я глядел на него и представлял себе, каким он был сорок лет тому назад, черноволосый юноша в черкеске с газырями, а может быть, в просто офицерской гимнастёрке, в мягких сапогах со шпорами, с автоматом через плечо, с бесшумной походкой охотника и кавалериста.
— А Семён Липкин, — встрепенулся Кешоков, — стал перед войной народным поэтом Калмыкии, звание ему дали за то, что перевёл на русский язык народный эпос “Джангар”. Как и Давида, его мобилизовали в туже разбежавшуюся дивизию, только в газету. А наступавшие немцы разбрасывали с самолёта листовки с призывами: “Калмыки! Сдавайтесь! Ваш народный поэт Липкин уже у нас в плену!” Они не разобрались, кто такой Липкин и почему он народный поэт... Блефовали. В плену Семён не был.
В той же Кунейтре пред тем, как возвратиться в Дамаск, я спросил Муина Бсису:
— Какая у тебя сокровенная мечта в жизни?
Он ответил не задумываясь:
— Чтобы меня похоронили в родной земле, в независимой и свободной Палестине!
Кешоков умер в середине девяностых годов и похоронен в Москве. “Народный поэт Калмыкии” Семён Липкин написал в своих воспоминаниях, видимо, о том, о чём мне рассказывал Кешоков полвека тому назад в знойной Сирии:
“Я с некоторыми послаблениями, как литератор, принимал участие в Отечественной войне. Так случилось, что в 1942 году попал в окружение. Мы пробыли в окружении целый месяц. Для меня вследствие некоторых особенностей моей биографии попасть к немцам было бы особенно тяжко...”