нут, а Правдеца впишут обратно. Торопись, тебя могут обойти!
Распашонка побледнел и побежал писать пасквиль на ибанскую действительность. Пасквиль получился острый, и его с радостью напечатали в Газете... Молодому поэту Распашонке, любимцу молодёжи и органов, за это дали сначала по шее, а потом дачу!”
Об этой же способности Е. Е. к выживанию в любых обстоятельствах беспощадно написала в своих мемуарах Галина Вишневская:
“Быстро научился он угождать на любой вкус, держать нос по ветру и, как никто, всегда хорошо чуял, когда нужно согнуться до земли, а когда можно и выпрямиться... Так и шарахало его с тех пор из стороны в сторону — от “Бабьего Яра” до “Братской ГЭС” или, того хлеще, “КамАЗа”, который без отвращения читать невозможно, — так разит подхалимажем...”
Однажды она сама прямо прорычала ему в лицо:
“Вы подарили Славе (Растроповичу. — Ст. К.) несколько книжек Ваших стихов. Я их прочла, и знаете, что меня потрясло до глубины души? Ваше гражданское перерождение, Ваша неискренность, если не сказать — враньё, Ваше бессовестное отношение к своему народу”.
Из воспоминаний Сергея Довлатова:
“Бродский перенёс тяжёлую операцию на сердце. Я навестил его в госпитале. Лежит Иосиф — бледный, чуть живой. Кругом аппаратура, провода и циферблаты.
И вот я произнёс что-то совсем неуместное:
— Вы тут болеете, и зря. А Евтушенко между тем выступает против колхозов...
Действительно, что-то подобное имело место. Выступление Евтушенко на московском писательском съезде было довольно решительным. Вот я и сказал:
— Евтушенко выступил против колхозов...
Бродский еле слышно ответил:
— Если он против, я — за...”
Из дневника Юрия Нагибина, который писался не для публики, а для самого себя и был издан уже после смерти Нагибина в Москве в 1996 году:
“Евтушенко производит смутное и тягостное впечатление. Он, конечно, исключительно одарённый человек, к тому же небывало деловой и энергичный. Он широк, его на всё хватает, но при этом меня неизменно в его присутствии охватывает душный клаустрофобический ужас. Он занят только собой, но не душой своей, а своими делами, карьерой, успехом. Он патологически самоупоён, тщеславен, ненасытен в обжорстве славой. “Я!Я!Я!Я!Я!.. ” — в ушах звенит, сознание мутится, нет ни мироздания, ни Бога, ни природы, ни истории, ни всех замученных, ни смерти, ни любви, ни музыки, нет ничего — одна длинновязая, всё застившая собой, горластая особь, отвергающая право других на самостоятельное существование. Он жуток и опасен, ибо ему не ведомо сознание греха. Для него существует лишь один критерий: полезно это ему или нет.”
Поэт Д. Голубков, из книги “Это было совсем не в Италии” (М., 2013): “Он не русский. Он американец. Грубая сентиментальность. Знает инстинкт толпы, зверино чувствует потребу времени. Журналист. Хватает на лету. Людьми по-настоящему не интересуется: никогда не дослушивает, не слушает — только смотрит — быстро, цепко, хватательно”.
Некогда ранее Евтушенко уехавший в Америку Г. П. Климов так отозвался о нём: “Сам Евтушенко — величина спорная и противная. И, что интересно, настолько противная, что его даже свои, даже евреи не любят и оплёвывают. Потому что он человек двуличный, настоящий хамелеон, который, угождая всем, угодить всем не может”.
И словно бы подтверждая эту мысль русского диссидента Г. Климова, язвительное перо Валентина Гафта начертало такую эпиграмму о знаменитом поэте:
Он сегодня снова странен,
Он почти киноартист
И почти что англичанин,
Наш советский скандалист.
Находившись не под банкой,
Вовсе не сойдя с ума,
Породнился с англичанкой
Он со станции Зима.
Историческая веха —
Смелый вроде бы опять,
Будет жить, почти уехав,
Политическая блядь...
Прочитав эту эпиграмму, один из поклонников Евтушенко чрезвычайно огорчился и утешился только тогда, когда ему кто-то сказал, что Валентин Гафт не еврей, а немец.
Но беспощаднее всех к огорчению поклонников Евтушенко написал о его связях с Лубянкой покойный Владимир Войнович, один из самых значительных прозаиков либерального стана:
“Я думаю, когда-нибудь ещё будет написана его биография, а может, даже роман о нём (вроде “Мефисто” Клауса Манна), и там будет показано, как и почему человек яркого дарования превращается в лакея полицейского режима. “Талант на службе у невежды, // привык ты молча слушать ложь. // Ты раньше подавал надежды, // теперь одежды подаёшь”. Эти написанные им слова ни к кому не подходят больше, чем к нему самому. Известна его роль посланника “органов” к Бродскому и Аксёнову. Евтушенко публично говорил, что каждого, кто на его выступлениях будет допускать антисоветские высказывания, он лично отведёт в КГБ. Уже в начале “перестройки”, приветствуя её, но всё ещё распинаясь в верности своим детсадовским идеалам, обещал в “Огоньке” “набить морду” каждому, от кого услышит анекдот о Чапаеве”.
***
На закате жизни Евгению Евтушенко пришлось пережить немало унижений не от патриотов, а, что обиднее всего, от своих по убеждениям и по мировоззрению “шестидесятников”, которые, в отличие от “многоликого” поэта, были “упёртыми” диссидентами.
Двадцать первого декабря 2000 года на юбилее “Независимой газеты” в Московском гостином дворе случилась история, о которой свидетель и участник происшедшего Марк Григорьевич Розовский написал в письме главному редактору газеты: “Я хотел бы дать маленький комментарий к одному замечательному фотоснимку. На этом снимке изображён Глеб Павловский, показывающий яростную фигу Евгению Евтушенко. Ваш покорный слуга стоит рядом в качестве невольного свидетеля их разговора <...> считаю своим долгом донести до Вашего читателя подлинный смысл услышанного, и да простят меня оба участника полемики: придя домой после юбилея, я почувствовал потребность записать всю беседу по памяти, не откладывая в долгий ящик... Разговор начал Евтушенко, который взял за локоток проходившего мимо Павловского:
— Господин Павловский, хотел давно с Вами познакомиться и сказать в глаза всё, что о Вас думаю.
Павловский оторопел, но, узнав Евтушенко, благосклонно задержался в своём движении. Далее Женя с места в карьер дал Глебу по очкам, как сказали бы в нашей школе в далёкие послевоенные годы:
— Вы, как я слышал, даёте советы президенту. Что же Вы, вроде бы бывший диссидент, не отговорили его от этого гимна? Вы же вроде бы сами сидели, так должны были отговорить! Вы и себя тоже подставили! Вы понимаете, что Вы сделали!?
— Прекрасно понимаю, — сказал Павловский и чисто провокативно спросил: — А почему это Вас так волнует?
— Как почему? — зашёлся Евтушенко. — Да в России всего шесть поэтов, которые могли бы написать новый гимн! Новый! На новую музыку! И не было бы этого позора, который Вы устроили!
— Я ничего не устраивал, — сказал Павловский.
— Но отвечать будете Вы! Именно Вы будете отвечать!
— Пап, кто это? — спросила девушка, стоящая рядом с Павловским.
Тут я, признаться, расхохотался внутренне, но виду не подал. Однако не успел я посетовать, что молодёжь не знает великого русского поэта в лицо, как сам Евтушенко буквально выпалил:
— Я великий русский поэт!
— Как фамилия? — простодушно спросила девушка.
— Евтушенко! — не выдержав напряжения, подсказал я. — Это, девушка, Евгений Александрович Евтушенко!
К моему удивлению, это нашего поэта не смутило. Всю свою страсть гражданина он обрушил на самого знаменитого пиарщика России ХХ века:
— Да Вы знаете, что теперь будет?
— А что теперь будет? — Павловский посмотрел на Евтушенко поверх очков. — Я-то знаю как раз, что будет! — Наверное, он был прав. В отличие от поэта, который в России сейчас больше, чем пиарщик.
— Не знаете! — гневно воскликнул Евтушенко. — Так я Вам скажу! Многие не встанут, когда зазвучит этот гимн, и как Вы тогда будете спать? Спокойно? Нет! Вы не будете спать спокойно, потому что, когда арестуют первого человека, который не встанет при этом Вашем гимне, Вы не сможете спать спокойно!
Ответ был нагляден: всё кончилось интеллигентной фигой. В “Независимой газете” была опубликована фотография, как Павловский, стоя рядом с дочкой и Марком Розовским, суёт в нос Евтушенке, стоящему с открытым ртом и выпученными глазами, как говорится, “фигу с маслом”, которую Е. Е. заслужил, оклеветав новый гимн за его изначальную великую музыку Александрова. Беда Евтушенко заключалась в том, что он сидел даже не на двух, а на четырёх стульях — советском, антисоветском, еврейском и русском, и, сообразуясь с обстоятельствами, всегда ловко и естественно пересаживался с одного стула на другой, за что “идейные” диссиденты вроде Иосифа Бродского презирали его не меньше, чем идейные патриоты. Но самым прискорбным для Е. Е. в этом трагикомическом конфликте является то, что неприятие и даже презрение к его особе исходило от землян еврейского происхождения, не купившихся ни на его “Бабий Яр”, ни на его экзальтированные зарифмованные проклятья в адрес “охотнорядцев”, “погромщиков” и прочих антисемитов. И все четыре стула, на которых он сидел, одновременно выскочили из-под его задницы. Но бывало и так, что в его адрес неслись такие оскорбления, которые мог выносить только этот “сверхчеловек”.
Помнится мне, что стихотворение “Наследники Сталина” вызвало возмущение не только “антисемитов” и “сталинистов”. Поэт Моисей Цейтлин (1905— 1995), опубликовавший при жизни лишь одну книжку в 1986 году, которую высоко оценил Вадим Кожинов за гражданское мужество, сразу же после появления в “Правде” “Наследников Сталина” ответил Евтушенке стихотворением, которое ни за что не могло быть опубликовано в то время:
Автору стихотворения “Наследники Сталина”
Термидорьянец! Паскуда! Смазливый бабий угодник!
Кого, импотент, ты порочишь блудливым своим языком?!
Вождя, что создал эту землю, воздвиг этот мир, этот дом,