"К предательству таинственная страсть..." — страница 82 из 101

Порочишь, щенок, последней следуя моде!

Кого ты лягнуть вознамерился, жалкая мразь,

И тявкаешь ты на него, рифмоплёт желторото-слюнявый?

Ведь он полубог, не чета вам, погрязшим в бесславье,

Пигмеям, рабам, подлипалам, зарывшимся по уши в грязь!

Он древних трагедий герой, им ныне и присно пребудет!

Эсхил и Шекспир! Резец флорентийца суровый!

Канкан каннибальский у трупа уже ль не разбудит

Презренье и гнев вашей грязной объевшейся своре?

(1962)

Гнев Моисея Цетлина — это гнев “высшей пробы”. Никакие “проклятия в рифму” по поводу антисемитов, в изобилии слетавшие с пера Евтушенко, никакое его демонстративное юдофильство не могли примирить автора “Ба­бьего Яра” с Моисеем Цетлиным, который громил его репутацию подобно вет­хозаветным пророкам Израиля, изобличавшим фарисеев и книжников.

Из статьи Владимира Максимова “Осторожно, Евтушенко!” (журнал “Кон­тинент”):

“Едва ли рыцарь простодушного доноса Фаддей Булгарин в XIX веке до­гадывался, что при известной гибкости мог бы, оставаясь агентом Третьего отделения, выглядеть в представлении современников и потомков мучеником Сенатской площади.

Другое дело Евтушенко. Он, к примеру, пишет и печатает стихотворение “Бабий Яр”, а затем в качестве члена редколлегии журнала “Юность” поддер­живает резолюцию об израильской “агрессии”. Он посылает в адрес прави­тельства широковещательную телеграмму против оккупации Чехословакии, но вслед за этим делает приватное заявление в партбюро Московского отде­ления Союза писателей с осуждением своей первоначальной позиции.

Он громогласно защищает Солженицына и тут же бежит в верхи извинять­ся и каяться, и пишетура-патриотическую поэму о стройке коммунизма — Камском автомобильном заводе, — где прозрачно намекает на того же Солже­ницына: “Поэта вне народа нет!”

И, представьте себе, это не мешает ему оставаться в глазах наших, да и не только наших, “интеллектуалов” представителем культурной оппозиции”.


Андрей Тарковский о поэме Е. Е. “Под кожей статуи Свободы”:

“Случайно прочёл... Какая бездарь! Оторопь берёт. Мещанский аван­гард... Жалкий какой-то Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завеша­ны скверными картинами. Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хру­щёв, и Брежнев, и девушки...” (из книги “Евтушенко. ^ОVе зОгу” М.: Моло­дая гвардия, серия ЖЗЛ, 2014).


Из “Записок” Л. К. Чуковской об Анне Ахматовой, которая произнесла следующий монолог:

“— Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успе­ха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных — родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах эк­земплярах. Если успех — ещё восемьсот. И вдруг — триумф! Русских, непо­нятных... Я догадалась. Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве — ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко — защитник угнетенных. Может быть, и защитник, но не поэт. Эстрадники!

А меня их поэзия — или их эстрада? — как-то не занимает. Конечно, при­чину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! А в России понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко... В чём дело?” “Сейчас прочла Евтушенко в “Юно­сти”. Почему никто не видит, что это просто очень плохой Маяковский?”


Зато какие лестные отзывы он, которого принимал и Ричард Никсон, и Аллен Даллес, и Генри Киссинджер, и Роберт Кеннеди, получал из Белого дома в самое трудное для его родины время!

“Провожая меня, — вспоминает автор жэзээловской книги о поэте Илья Фаликов, — Евгений Александрович достал из почтового ящика почту. Пробе­жав глазами одно из писем, он протянул его мне. Письмо из Вашингтона от Билла Клинтона:

“Дорогой Евгений, благодарю Вас за книгу Ваших избранных стихов, ко­торую мне передал губернатор Уолтерс. Я хочу поддержать историческое движение к демократии и свободному предпринимательству, происходящее сейчас в бывшем Советском Союзе. Я буду иметь в виду Ваши исполненные мысли слова, пытаясь справиться с многочисленными вызовами, которые бросает мне быстро меняющаяся Россия. Искренне Ваш Билл Клинтон”.


Это были годы, когда в голодные обмороки падали учителя и офицеры, шахтёры и лесорубы, вымирающие от безработицы и недоедания в северных посёлках. В моей родной Калуге, где мы встречались с Е. Е. на съёмках фильма о Циолковском, мои земляки с утра становились в очередь за говяжь­ими костями — всё-таки в пять раз дешевле мяса. А в его родной Зиме бро­дили подростки с остекленевшими от наркотиков глазами... Ив это время он с гордостью показывал личное письмо Билла Клинтона, в котором этот “сак­софонист” “имеет в виду мысли и слова” Евтушенко о том, как президенту Америки “справиться с многочисленными вызовами, которые бросает” ему “быстро меняющаяся Россия”.

Вскоре после этого письма Клинтон приказал бомбить Белград. Справи­лись...

Когда я во время одной из наших встреч с композитором Георгием Сви­ридовым вспомнил о том, что Шостакович написал музыку на стихи Евтушен­ко “Бабий Яр” и что, несмотря на сопротивление чиновников от идеологии, оратория была исполнена в Большом консерваторском зале, Свиридов нахму­рился: “Значит, мировая антреприза, которой было суждено это исполнение, сильнее партийной идеологии, а мы с вами — слабее...”

Достойно внимания суждение о поэтах-“шестидесятниках” тоже “шести­десятника” Юрия Карабчиевского, составителя альманаха “Метрополь”, ко­нечно, антисоветчика, уехавшего в 1990 году в Израиль, через два года по­сле этого вернувшегося в Россию, чтобы умереть и быть похороненным на родине, где на короткое время стала знаменитой его книга “Воскресение Ма­яковского”, выдержавшая несколько переизданий.

В ней он пришёл к мысли, что воскресение Маяковского состоялось в со­ветской действительности “сразу в трёх ипостасях. Три поэта — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.

Рождественский — это внешние данные, рост и голос, укрупнённые чер­ты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах — туман, а в стихах — халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.

Вознесенский — шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная за­водная радость, и такая же злость.

Евтушенко — самый живой и одарённый, несущий всю главную тяжесть автопародии <...> ни обострённого чувства слова, ни чувства ритма, ни тем более сверхъестественной энергии Маяковского — этого им было не дано <...> они заимствовали одну важную способность: с такой последней смело­стью орать верноподданнические клятвы, как будто за них — сейчас на эша­фот, а не завтра в кассу”.

Действительно, трудно себе представить Маяковского, преподающего ка­кой-то курс по русской поэзии в какой-то Оклахоме.

Однако Маяковским, отчеканившим: “Землю, где воздух сладкий, как морс, // бросишь и мчишь, колеся, // но землю, с которою вместе мёрз, // вовек разлюбить нельзя”, — можно только гордиться.


***

“Я писал не чернилами, а молоком волчицы, спасавшей меня от шакалов. Не случайно я был исключён из школы с безнадёжной характеристикой — с “волчьим паспортом”. Не случайно на меня всегда бросались, чуя мой воль­ный волчий запах, две собачьи категории людей, утробно ненавидящие ме­ня, а заодно со мной и друг друга — болонки и сторожевые овчарки (профес­сиональные снобы и профессиональные “патриоты”)... “Шестидесятники” — это Маугли социалистических джунглей” (из книги “Волчий паспорт”. Е. Е. Воспоминания).

Однако в первой его книге “Разведчики грядущего” (1952), изданной ещё при жизни Сталина, есть стихи, написанные отнюдь не “молоком волчицы”, а скорее елеем, которым не пользовались даже такие официальные поэты, как Грибачёв или Лебедев-Кумач:

Я знаю, вождю бесконечно близки

мысли народа нашего.


Я верю, здесь расцветут цветы,

сады наполнятся светом,

ведь об этом мечтаем я и ты,

значит, думает Сталин об этом!


Я знаю: грядущее видя вокруг,

склоняется этой ночью

самый мой лучший на свете друг

в Кремле над столом рабочим.

Прочитав стихи своего племянника, “родная сестра отца “тётя Ра” была первым человеком на земле, сказавшим мне, что Сталин убийца” (из книги “Волчий паспорт”).

Но, как признаётся Евтушенко, несмотря на откровения “тёти Ра”, “я всё же поверил тому, что врачи хотели отравить нашего родного товарища Сталина, и написал на эту тему стихи”. Написал, да еще прочитал вслух не кому-нибудь, а еврейской семье Барлас: “Никто из убийц не будет забыт, // они не уйдут, не ответивши. // Пусть Горький другими был убит, // убили, мне кажется, эти же”. Поскольку “дело врачей” было сенсационным, то эту сенсацию подхватил начинающий поэт, и эта ставка на сенсации стала глав­ной чертой его натуры. И когда “великий вождь всех времён и народов” по­чил в Бозе, наш отрок, почувствовавший, что лишается “покровителя”, обра­тился к великой тени другого основоположника. Сам он вспоминает об этом с искренней образностью, достойной восхищения: “Я принадлежу к тем “ше­стидесятникам”, которые сначала сражались с призраком Сталина при помо­щи призрака Ленина”. Но опять же обратиться к “призраку Ленина” ему помог спившийся антисоветчик:

“Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Еро­феевым под названием “Моя Лениниана”, поверг меня в глубокую депрес­сию, сильно поколебал меня в моих прежних самых искренних убеждениях”.

Вот так-то: тётя Ра открыла ему глаза на Сталина, а Веничка — на Лени­на. И пришлось Е. Е. излить свои чувства новому генсеку: “Меня глубоко тро­нули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не мо­жет быть мирного сосуществования в области идеологии... если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, —мы совершим предательство”.