"К предательству таинственная страсть..." — страница 87 из 101

Но, прославлен, всюду знаменит,

Евтушенко медлит и молчит,

И молчат писатели Пен-клуба...

Что-то им мешает. И сугубо

Тайное посланье — в их молчанье,

В нём — Тбилиси весть и обещанье

Шеварднадзе сторону принять:

Мы, мол, вместе с Грузией опять!

Мы, мол, с Вашингтоном в этот час,

И Европа пусть одобрит нас!

Вся финальная глава поэмы — это печальное повествование о том, как Ев­гений Евтушенко, клявшийся всю жизни в любви к Абхазии, предал и её, и всех своих абхазских друзей, и самого себя, о чём повествует его бывший абхазский друг Мушни Ласуриа, ясно видевший, что Грузия Шеварднадзе от­даляется от Советского Союза, забирая с собой свою колонию — Абхазию, Апсны, страну души.

...Помню я Гульрипш. На берегу —

Позабыть вовеки не смогу —

Дачный дом построен, как дворец!

Лаврами увенчанный певец,

Евтушенко, важный юбиляр,

От абхазов принял этот дар!


В ход пошёл технический прогресс —

Братскую как будто строим ГЭС!

Как иначе, ведь приехал друг —

Трудимся, не покладая рук!


А и то: поэту ведь полтинник!

И с друзьями гордый именинник

Празднует сегодня юбилей...

Нет ему Абхазии милей!


В Цебельде, на склоне гордых гор,

Где отыщет любопытный взор

Вдалеке Кодорское ущелье,

У поэта нынче новоселье!


И шатёр предстал в помпезном стиле

(Целую неделю возводили!).

Вид прекрасен, зодчие смелы —

Под ногами плавают орлы!


Думаю, писателя иного,

Мирового корифея слова,

Не найдётся, чтобы даты те

На такой отметить высоте!


Что ни пожелай, дадут легко,

Будь то дичь иль птичье молоко.

Свадьба гор и моря, говорят,

На былинный первозданный лад!

Реки вин, отличная еда...

Юбиляр в ударе, как всегда.

О его заслугах, встав, как встарь,

Повествует первый секретарь.

За поэта поднимает рог:

“Он не гость, он дома, видит Бог!..”


Все, кто был — в горах, на берегу —

Подтвердят, что я сейчас не лгу.

Юбиляр, видавший много стран,

Не привык за словом лезть в карман.

И, торжествен, но в общенье прост,

Возглашает он ответный тост,

Молвив: “С достопамятного дня,

Как привёз Ласуриа меня,

Я горжусь Абхазией родной,

Как второю Родиной земной!

От неё, клянусь, я без ума.

Мне Сухум — как станция Зима!

Знайте ж, люди, — я не промолчу...”

.................................................

Но с тех пор, как вся Апсны в беде,

Что-то с ним сродни параличу —

Он ни слова не сказал нигде!


Он оглох, похоже, и ослеп...

Дружеских не стало больше скреп.

Никогда уж больше, никогда,

Вновь его не встретит Цебельда!

Не плеснут здесь волны о былом,

Говоря с распластанным орлом!

Поэма Ласуриа была написана при жизни Евгения Александровича, но, думаю, он её не читал, поскольку не до абхазских воспоминаний было наше­му борцу с “партийно-бюрократической системой”, защитнику украинских “руховцев” и другу грузинских уголовников. Он всю жизнь считал, что многие

поэты — его современники и вообще писатели — обязательно должны завидо­вать его таланту, его литературной судьбе, его славе. И меня он зачислял в ранг завистников.

Наивный человек. Как будто у людей нет других, более серьёзных причин для отторжения, нежели зависть! Ну, вспомнить бы ему, как много лет тому назад, когда мы были с ним на родине Яшина, между нами вдруг вспыхнуло пламя взаимной неприязни.

Мы сидели большой и шумной компанией московских и вологодских ли­тераторов в гостинице городка Никольска — только что вернулись с родины Яшина из деревни Блудново и продолжили своё праздничное общение в дву­хэтажном деревянном доме, в большой комнате со скрипучими полами.

Стояло раннее лето, и в распахнутые окна ветерок, дующий с реки Юг, вносил в комнату сладкие запахи отцветающей черемухи. Настроение у всех было превосходное.

Но всё испортил мой тёзка — критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь “знаменитого, великого рус­ского национального поэта Евгения Евтушенко”. Слова Лесневского покоро­били всех — всё-таки Вологодчина — родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно...

Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тёзку на грешную землю:

— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.

— А кто же он такой, по-твоему, — сорвался на провокаторский визг Ста­нислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский, что ли?

— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.

В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушёл и великий поэт.

— Станислав! — с мягким упрёком обратился ко мне вологодский писа­тель Александр Грязев, — неудобно как-то. Может быть, позвать Лесневского обратно?

— Обойдётся! — отрезал я. — Ещё сам извиняться придёт...

Лесневского мы нашли лишь к вечеру, спящего тяжёлым похмельным сном в зарослях черёмухи на берегу реки. А по возвращении в Москву я вско­ре получил от него письмо:

“Дорогой тёзка! Высоко ценя тебя как поэта, литератора и деятеля, я чув­ствую себя крайне виноватым перед тобой за свою невыдержанность в при­снопамятный день. Прими, пожалуйста, мои искренние извинения. От души желаю тебе блага, здоровья и удачи во всем задуманном.

Твой Ст. Лесневский”.


***

Однако своеобразная человечность в Евгении Александровиче всегда жи­ла. Вспоминаю рассказ Межирова, как они с Евтушенко мчались к Новодеви­чьему кладбищу откуда-то из-за города, чтобы успеть на похороны Хрущёва. Они опаздывали, за рулём был Е. Е., который так гнал машину, так боялся, что может не успеть к этому историческому событию, что ему стало плохо — он вдруг свернул на обочину и выскочил из машины. У него началась от пе­ренапряжения рвота... Я думаю, что в основе всех превращений, случавших­ся с ним, всё-таки лежат подлинные чувства, что осуждать его за “метамор­фозы” — это всё равно, что осуждать хамелеона за то, что его тело меняет цвет, чтобы слиться с окружающей средой. Это даже не расчёт, а инстинкт.

Ну, что делать, если Е. Е. жаждал нравиться всем — и русским, и еврей­ским, и советским. И простонародью (“граждане, послушайте меня”). И ин­теллигенции (“интеллигенция поёт блатные песни”). И патриотам (“хотят ли русские войны”). И русофобам (стихи о русских коалах). Правда, будучи иг­роком по природе, он иногда повышал ставки до предела, шёл ва-банк, как это случилось в 1963 году, когда Е. Е. издал за границей “Автобиографию ра­но созревшего человека”. Банк Евтушенко не сорвал, осрамился, и пришлось ему в Союзе писателей покаяться: “Я совершил непоправимую ошибку... Я ещё раз убедился, к чему приводит меня позорное легкомыслие... Тяжёлую вину я ощущаю на своих плечах... Я хочу заверить писательский коллектив, что полностью понимаю и осознаю свою ошибку... Это для меня урок на всю жизнь”. Каялся искренне.

А было ему тогда уже 30 годков, и помню, как я был поражён этим само­бичеванием, как до меня дошло, что такие натуры никогда не пропадут, ни при каких обстоятельствах. Я ведь тоже рисковал, выступая на дискуссии “Класси­ка и мы” и распространяя своё письмо о “Метрополе”, у меня ведь тоже были крупные и опасные игры с “большой идеологией”, и в ЦК меня прорабатыва­ли, и в Союзе писателей. Но никогда и нигде я не раскаивался, потому что знал, что говорю и пишу правду. Ну, как можно каяться, если ты прав?

Но не случайно и то, что предисловие к “Автобиографии рано созревше­го человека” написал не кто-нибудь, но Аллен Далес, который, видимо, сра­зу понял, что на таких “шестидесятников”, как Евтушенко, можно делать ставку.

Но об этой детективной истории надобно вспомнить особо.

В феврале 1963 года Евгений Евтушенко приехал с бывшей женой своего друга Галей в Европу, где опубликовал в западногерманском журнале “Штерн” и в парижском еженедельнике “Экспресс” свою тайно вывезенную из СССР “Автобиографию рано созревшего человека”, что спровоцировало бук­вально через месяц, в марте 1963 года, на кремлёвской встрече Н. С. Хрущёва “с деятелями литературы и искусства” извержение потоков гнева на головы “ведущих шестидесятников” — Евтушенко, Вознесенского, Аксёнова, Эрнста Неизвестного... Неумный и вспыльчивый Хрущёв, оболгавший на ХХ съезде КПСС сталинскую эпоху, через 7 лет понял, что поторопился с разоблачени­ем тоталитаризма и культа личности, что надо снова закручивать идеологиче­ские гайки, и устроил на этой встрече “шестидесятникам” настоящую порку.

Чтобы восстановить в памяти подробности этого скандала, я решил пере­читать евтушенковскую “Автобиографию.”. Однако найти её в крупнейших библиотеках Москвы — в “Ленинке”, в “Историчке”, в “Иностранке”, в универ­ситетской “Горьковке” не удалось. Этих изданий в них просто не было ни в свободном доступе, ни в спецхранах. Тогда я по совету знающих людей от­правился в Библиотеку Русского Зарубежья имени Солженицына, где мне с большим трудом отыскали не французское и не германское издания “Авто­биографии.”, но лондонское, изданное во “Р1едоп Ргезз” в 1964 году, по­павшее в солженицынскую библиотеку из Брюсселя, из частной библиотеки некоего Леонида Левина. Потрёпанная книжечка в мягком переплёте, кем-то зачитанная, вся почёрканная, со словами на шмуцтитуле: “Дурь со свис­том”, — с коротким невыразительным предисловием, подписанным инициа­лами “Д. Б.”, и с перепечаткой из советской прессы осуждающих Евтушенко отзывов поэта Василия Фёдорова, кратким словом Юрия Гагарина “Позор!” и статейкой секретаря ЦК ВЛКСМ тех лет Сергея Павлова, озаглавленной “Языкоблудствующий Хлестаков”.

Я быстро пробежал глазами 124 страницы хвастливого и многословного текста и сделал несколько выписок, характеризующих автора. “Когда я вижу человека с помещичьей психологией, то мне всегда хочется тоже подпустить ему красного петуха”. Эти слова Евтушенко написал о своём родственнике по материнской линии, который сжёг в Белоруссии помещичью усадьбу во вре­мя крестьянского бунта. Как это ни смешно, но когда началась грузино-аб­хазская война 1992 года, у Евтушенко сожгли в абхазском Гульрипше дачу, ко­торую ему при советской власти построили и подарили абхазы. Как говорит­ся, напророчил на свою голову.