Из рассказа младшей сестры А. Ганина Марии Алексеевны Кондаковой, записанного мною в 1987 году в Архангельске:
“Отец наш — Ганин Алексей Степанович. Мать — Ганина Евлампия Семёновна. Был ещё брат, работал в “Гагринской правде” и в “Правде Севера”. Журналист. В 1937 году арестован, а в 1941 году “умер в местах заключения”. Об Алексее была точно такая же формулировка официального письма. “Умер 30 марта в местах заключения”. Как погиб брат? Я была в 1925 году у прокурора Кудрявцева Пимена Васильевича в Вологде. Он сказал, что Алексей написал поэму, якобы порочащую Троцкого, и напечатал в “Московском альманахе” в 1924 году. Их забрали нескольких человек. Его судил военный трибунал. Но до этого они сидели уже раз по “делу антисемитизма”. Писали Демьяну Бедному, чтобы помог, а тот ответил: “Как сели, так и выбирайтесь”.
“Было у нас земли три четверти надела. Лошади не было. Своего хлеба хватало лишь до Михайлова дня — до двадцать первого ноября. Остальное отец зарабатывал — печки клал на Беляевском заводе. Художественно работал. Художником хотел быть.
Деревня наша Коншино — 18 домов, 96 душ было. Помню, как Алёша, когда пошёл в армию, вырезал на доске: “Деревня Коншино”, — и прибил на столб при въезде в деревню.
Папа был малограмотный, но толковый мужик. В Архангельском селе недалеко от нас была церковь и памятник напротив церкви Александру-Освободителю. Сшибли голову. Отец ходил с красным флагом. Помню, его одна старуха упрекала в восемнадцатом году: “Вот бегал с красным флагом, а теперь голодаем, хлеба нету...” Он был коренастый, светлый, со светлыми бровями...
Дом у нас был с мезонином. В мезонине было много полок с книгами. Брат спал на полу. И Есенин, когда к нему приезжал, спал на полу. В июле 1917 года я уехала в Вологду готовиться к экзаменам. Жила я на Богословской улице в доме с каменным низом и деревянным верхом. Вдруг приходит брат и говорит:
— Пойдём в ресторан! Обедать!
Пришёл не один... Если бы знать, что с ним Есенин. Он тогда ещё не был знаменит. Оба были в одинаковых костюмах. Алёша меня за руку взял — мне тогда уже одиннадцатый год шёл. Ресторан “Пассаж” на Каменном мосту. А теперь поликлиника. Вход был с угла. Лестница красивая, зал большой... Сидела я, оглядывалась — салфетки меня удивляли, люстры, а я думала: “Какие паникадила!” Потом принесли красивые тарелки — розовые цветочки запомнила — и красный суп (борщ!). При входе в ресторан стоял медведь, а в руках у него было блюдо. До собора меня проводили... “Мы очень спешим”. Была у нас фотография: оба они в серых костюмах с надписью: “Другу Алёше. Сергей”.
Кажется, в 1923 году брат поехал в Москву, хотел издать книгу. Бедствовал, работал где попало. Потом издал книгу “Былинное поле”. Слышала я, что ему Дункан помогла. А после <19>25 года вызвали меня в ГПУ. Директор говорит: “Тебя вызывают”. Брат Федя работал в “Красном Севере”. Я ему сказала: буду ходить вокруг да около. Но мы ещё ничего про Алексея не знали. Пришла. Мрачное помещение. Молодой парень. Я, говорит, познакомиться хочу. Я ему в ответ: у нас вечера бывают, приходите... “А где ваш брат?” — Я говорю: “Уехал в Москву, рукопись сдавать...” Он выслушал. Ничего не сказал”.
Я разглядываю фотографии: Алексей Ганин в кругу родных и земляков. Они в деревенской одежде. Отец в войлочной бесформенной шляпе. Ганин — молодой, красивый, одет по-городскому...
***
Из воспоминаний старшей сестры А. Ганина Елены Алексеевны:
“Жена Алёши была эстонка. В Пинеге он её нашёл, их выселили из Эстонии во время гражданской войны. Когда он уехал из деревни в Москву, она ждала, ждала его, да и решила, что бросил... Возвратилась в Эстонию вместе с дочерью Валей. Писала нам из эстонского города Выру: “Сообщите чтонибудь об Алёше”. А мы и сами ничего не знали о нём. Уехал — и пропал. Узнал всё года через три брат Фёдор. Поехал в Москву. Вернулся. Молчит. Только закроет лицо и скрипит зубами, а то и плачет... Потом не выдержал, сказал: “Алёшку-то расстреляли”. А Гильда — Галей мы её звали — умерла в 1937 году в Тарту. Но всё это мы через много лет узнали. Решили Галю и племянницу свою Валю разыскать после войны. Сначала писать боялись, а потом написали в Таллин... Вскоре пришло письмо от Тильдиной соседки — через почтальона нашли. Узнали, что и дочка Алёши Валечка умерла в 1941 году под оккупацией. Вот какая была красавица, с косами! — Елена Алексеевна показывает мне фотографию. — А я, помню, сон видела: новая квартира и две печки холодные. Зачем они, думаю, раз не топятся? Прихожу домой из хлебного магазина — навстречу сестра: письмо, мол, получила, и Гали, и Вали давно в живых нету... Многие говорят, что эстонцы плохие. Нет, очень приветливые! Мы навестили родственницу Гильды, от которой письмо получили, где-то в 60-х годах ещё... Потом долго переписывались, она нам шерсть посылала.
А брат Фёдор работал в “Красном Севере” в Вологде, потом перевели в Нальчик, из Нальчика в “Гагринскую правду”, где и арестовали. Сидел он в Каргопольском лагере, писал нам письма. В марте сорок первого получили от него весточку: не пишите мне, нас отправляют в новое место, напишу сам... И до сих пор пишет. Ответ получили: умер от паралича сердца в Магадане, судила тройка, дали десять лет... До сих пор не реабилитирован...
Всего-то нас было пять сестёр и два брата. Остались я да Маруся... Родительский дом у нас был обшитый, родители добротой славились. Попрошайки, бывало, придут, кто в деревне ночевать пустит? Ганины! Отец всех нищих за стол сажал. “Ешьте, пейте...”
Работящий был. Ставил печки, сеял коноплю, вил верёвки, кожу выделывал, сапоги шил, корыта из осины долбил. Земли-то было мало... А мать была хорошая плетея, кружева плела на семьдесят пар на продажу. Нитки ей давали заборщики, а потом забирали. Косынки плела из чёрных шёлковых ниток. И меня научила...
Соседнее село Архангельское было с церковью, с торговыми купцами, с каменными лавками. Приходское село... Купец был в селе — Ярков, умный мужик, когда туго стало — всё продал, уехал в Иркутск, вступил в партию... Справедливый был, хоть и купец. Бывало, отец придёт в лавку к его жене: “Пелагея Фёдоровна, праздники, детишкам чего-то купить надо”. Та зовёт приказчика, а отцу: “Выбирай, да не бери дешёвое, ты что, богач?” Долг запишет, а нам в подарок изюму да пряников...
Я была в последний раз в Коншино в 1938 году... Всё запустелое... Церковь, где апостолы были, как живые, захабалили, всё переломали, зерном засыпали. Не зря пели песенку пионеры в те годы:
Мы всё взорвём,
мы всё разрушим,
мы всё с лица Земли сотрём,
и солнце старое потушим,
и солнце новое зажгём...
Я сама наизусть пела... А в церковь до сих пор хожу в нашу архангельскую, икона у меня из родного дома...
В тридцать первом году меня насильно от отца-матери отправили на лесозаготовки. Отец больной, мать больная. Надо было на лесоучасток лошадей гнать. Я и погнала. Отец не мог оставить мать больную. А у меня скоро рука от пилы заболела... Вернулась домой. В лес возвращаться не хочу. А сестра моя старшая Анна была в Балахне. Думаю — надо в Балахну бежать, а то в лесу подохнешь. Прибавили мне в сельсовете год, паспортов тогда небыло, — и поехала я из деревни. Как щас помню: мать больная осталась, стоит на пригорке одна, слезами заливается... Будь оно проклято, то время... Из Балахны я писем не писала, боялась, найдут да возвернут в лес... А про Алёшу что ещё сказать? Стихи он писать начал рано, когда я ещё была маленькая... Стихи про деда Степана помню... Дом-то у нас был с мезонином — перед окнами росли яблони, черёмуха...
У Алексея была в мезонине библиотека... Такие книги были! Спасли только Евангелие, ему подарил священник с надписью, когда он в Усть-Кубенском училище закончил... А вот ещё Псалтырь отца. Я память родителей чту, и ночь перед Пасхой не сплю... Помню, как Есенин и Райх с братом приезжали к нам.
Она в Вологде работала у Клыпина, был такой краевед с частным издательством. Райх секретарём у него была... Приехали, когда рожь клонилась, стучатся в наш дом: “Хозяюшка, нельзя ль переночевать?” А мать в ответ: “Сейчас скажу отцу, он пустит!” Брат рассмеялся — мать его и признала. Вошли... Утром, я помню, жду не дождусь, когда проснутся. Как раз они на праздник попали после Петрова дня — на престольный праздник нашей деревни... Помню Райх — в белой блестящей кофте, в чёрной широкой шуршащей юбке. Весёлая... А Есенин хорошо играл на хромке — подарил её Фёдору, хромка с зелёными мехами. Долго лежала. Потом пропала.
Фёдор на ней играл и частушки сочинял:
Эх, вы, сени мои, сени,
Не сплясать ли трепака?
Может быть, Сергей Есенин
Даст нам кружку молока...
(Я из этого заключаю, что Фёдор знал стихи Есенина или слышал их в Коншино — стихи о матери со строками: “И на песни мои прольётся // молоко твоих рыжих коров”. — Ст. К.)
Ну, сразу смех: озорные девчата окружили Есенина, потребовали по кружке молока, и поэт движением руки отправил насмешниц к хозяйке дома, к нашей матери. А ещё Фёдор исполнял и такую частушку:
Ах вы, сени, мои сени,
Были сени — теперь нет,
Был Сергей Есенин стельным —
Отелился или нет.
(Опять же мне понятно, что младший брат Алексея Ганина в частушке иронизировал над “богохульными строками” Сергея Есенина: “Господи, отелись!” — Ст. К.).
...После Соловков брат опять заехал к нам в новой домотканой рубахе — сшил в Вологде. Бывало, с Федей придут на посиделки — и берут играть с собой самую какую-нибудь худую и бедную девушку. А потом о ней в деревне говорят: из города, мол, приехали с ней играть, один писатель, в шляпе!..
Фёдор-то в Алексее души не чаял. Приехал из Вологды, когда узнал о расстреле Алексея, никому ничего не сказал, боялся за мать — думал, с ума сойдёт. Она каждый день фотографии перебирала. В мезонин поднималась — сидит и плачет. Ия с нею. А я до сих пор по брату плачу. Пока живу, буду плакать...”